Ненависть к поэзии. Порнолатрическая проза Жорж Батай Том литературной прозы крупнейшего французского писателя и мыслителя XX века Жоржа Батая (1897–1962) включает романы и повести «История глаза», «Небесная синь», «Юлия», «Невозможное», «Аббат С.» и «Divinus Deus», первой частью которого является «Мадам Эдварда». Стремясь к «невозможному» мистическому опыту, герои Батая исследуют мрачные, зачастую отталкивающие глубины человеческой психики, разврат служит им средством религиозных исканий. Издание снабжено богатым научным аппаратом и предназначено как специалистам по современной литературе и культуре, так и более широкой аудитории. http://fb2.traumlibrary.net Жорж Батай Ненависть к поэзии Порнолатрическая проза От издательства Жорж Батай (1897–1962) представляет собой исключительное явление французской культуры XX столетия. Сочинения этого писателя и мыслителя, вызывавшие значительный резонанс еще при его жизни, уже несколько десятилетий привлекают к себе внимание критики, которая усматривает в них необыкновенно глубокое воплощение противоречий современной культуры. Наследие Батая сопротивляется всякой жанровой классификации. Философия, художественная проза и поэзия, критика, мистика, теория религии, социология, история искусства, политическая публицистика, организация беспрецедентных форм творческого сообщества (на скрещении литературы, науки, религии и политики) — все это многообразные грани его уникального творческого проекта, делающие затруднительной даже внешне-описательную характеристику. В нашей стране знакомство с творчеством Батая еще только начинается. В русских переводах вышли две его небольшие книги — «Литература и зло» и «Внутренний опыт», — а также несколько более мелких текстов. Данным сборником издательство «Ладомир» начинает серию книг, в которую должны войти все основные произведения Жоржа Батая. Первый том посвящен текстам, которые можно условно обозначить как «литературные»; далее предполагается выпустить сборники его мистических, философских, социологических, критических трудов. Блудопоклонническая проза Жоржа Батая Считается, что поэзию нельзя пересказывать «своими словами», а повествовательную прозу — можно. То, что это справедливо как минимум не всегда, доказывают литературные сочинения Жоржа Батая. Внутри себя они обладают глубокой, мрачной связностью, но при попытке пересказа (или даже цитирования) «вне контекста» предстают то ли анекдотическим графоманством, то ли бредом безумца, то ли какой-то «переусложненной порнографией»[1 - Выражение Хенка Хилленаара: Hillenaar Henk. L'Abbé С: Scénario de l'expérience intérieure // Cahiers de recherches des instituts néerlandais de langue et de littérature françaises (CRIN). 1992. № 25. P. 59.]. В такую ловушку закономерно попадаются идеологически ангажированные критики, с чистой совестью выбрасывающие из текста все «лишнее» для себя. Например, американская феминистка Андреа Дворкин следующим образом излагает содержание батаевской «Истории глаза»: The story is told by a narrator in the first person. He grew up alone and was frightened of the sexual. When he was sixteen he met Simone, the same age. Three days after they met they were alone at her villa. Simone was wearing a black pinafore. She wore black silk stockings. He wanted to pick up her pinafore from behind to see her cunt, the word he considers the most beautiful one for vagina. There was a saucer of milk in a hallway for the cat. Simone put the saucer on a bench and sat down on it. He was transfixed. He was erect. He lay down at her feet. She stayed still. He saw her cunt in the milk. They were both overwhelmed.[2 - Dworkin A. Pornography: Men Possessing Women. N.Y.: A Perigee Book, 1981. Цит. no: Rubin Suleiman Susan. La pornographie de Bataille // Poétique. Paris. 1985. № 64. P. 487.] Соотечественница А. Дворкин Сьюзен Сулейман, процитировав это «резюме» (общей длиной в семь страниц!), меланхолически замечает: «Уделяя столь большое внимание „сценам и персонажам“, Дворкин успешно превращает повесть Батая в образчик вокзального чтива или даже, точнее, в товар из секс-шопа»[3 - Rubin Suleiman Susan. Art. cit. P. 487.]. Стремясь сама продемонстрировать более разумный и просвещенный (реминизм, Сулейман несколько брезгливо отстраняется от своей предшественницы и во французском тексте своей статьи цитирует ее (как и мы здесь) по-английски. Действительно, неадекватность подобного пересказа в том и состоит, что он — на другом языке; язык идеологии никогда не совпадет с языком литературы. Но проза Батая плохо поддается не только идеологической трактовке. Она оказывается каким-то ускользающим, неудобным объектом и для серьезного научного исследования. В самом деле, повествовательный текст определяется наличием в нем персонажей, антропоморфных фигур, с которыми читатель может отождествлять себя, с которыми связана та или иная антропологическая проблематика. Так вот, именно проблема героя у Батая обычно обходится даже в самых добротных работах о нем. Чаще всего Батай-писатель стушевывается в них перед Батаем-мыслителем, и его литературные тексты рассматриваются в одном ряду с «теоретическими» (пусть этот термин и условен в применении к нему), служат иллюстрацией общефилософских понятий и тезисов; для этого их приходится разбивать на отдельные мотивы, оставляя в стороне образуемый этими мотивами целостный мир и ситуацию героя в этом мире. Примером такого философского прочтения может служить ставшее уже классическим исследование Дени Олье[4 - Hollier Denis. La prise de la Concorde: Essais sur Georges Bataille. Paris: Gallimard, 1974.]. Другой подход представлен формальной поэтикой (такова, например, небольшая книга Брайана Фитча[5 - Fitch Brian T. Monde à l'envers, texte réversible: la fiction de Georges Bataille. Paris: Minard, 1982.] — на сегодня единственное монографическое исследование повествовательной прозы Батая как целого), которая сосредоточивает внимание на собственно нарративной конструкции текста, на сплетении и сочленении в нем внешних элементов — нарративных или опять-таки тематических, но уже взятых вне философской трансценденции; о положении героя в рамках такой конструкции речи тоже не идет. Философская интерпретация оказывается «дальнозоркой» по отношению к судьбе героя, смотрит сквозь нее, в сторону абстрактных обобщений, а формально-поэтическая интерпретация страдает «близорукостью», не доходит до субъективности героя, останавливается на анализе чисто объективных сторон текста. Разумеется, оба подхода, проявившиеся уже в первых попытках критически осмыслить наследие Батая[6 - В частности, в номере 195–196 (1963) журнала «Критик», основанного Батаем и посвятившего этот специальный номер его памяти, были помещены две принципиально важных статьи, заложивших основу соответственно философской и формально-поэтической интерпретации Батая, — «Предисловие к трансгрессии» Мишеля Фуко и «Метафора глаза» Ролана Барта. Русские переводы обоих текстов см. в антологии: Танатография Эроса: Жорж Батай и французская мысль середины XX века. СПб.: Мифрил, 1994.], вполне законны и плодотворны, порой они даже подводят нас к проблеме героя, но лишь в порядке интуитивных догадок, а не продуманных концепций. Кроме того, оба эти подхода практически полностью отвлекаются от историко-литературного аспекта, от вопроса о предшественниках и спутниках Батая-писателя. Из предшественников обычно называют одного маркиза де Сада (автора, безусловно, очень важного для Батая, но и существенно отличного от него)[7 - Некоторые из этих отличий, и весьма глубоких, показывает Р. Барт в конце своей вышеупомянутой статьи.], а из спутников — обычно лишь сюрреалистов, всякий раз оговариваясь, что их взаимные расхождения едва ли не важнее сближений. Проза Батая кажется настолько беспримерно оригинальной, что исключает какую-либо связь с традицией, прошлой или современной; на самом деле это не так. В настоящем очерке мы попытаемся нащупать ту антропологическую сердцевину повествовательной прозы Батая, по отношению к которой большинство исследований дают либо «перелет», либо «недолет». Будем рассматривать прозу Батая как чисто литературный текст, уклоняясь как от напрашивающихся аналогий с теми или иными философскими концепциями (и особенно — от соблазна комментировать ее с помощью нелитературных, «теоретических» текстов самого Батая), так и от чисто внешнего, внеэстетического описания. Попытаемся также если не вполне включить Батая в литературную традицию современности, то хотя бы наметить некоторые ориентиры такой традиции. Батай — мистик, и в центре его сочинений некое совершенно исключительное человеческое событие, запредельное по отношению к нашим обычным знаниям и не поддающееся адекватному выражению обычным языком. Вряд ли имеет смысл претендовать на окончательное определение того, «о чем» написаны тексты Батая. Вернее будет, зафиксировав «это» как некий «икс», апофатически описать разные контексты «этого», разные его проекции. Где это происходит: пространство Географическое пространство у Батая отличается абстрактностью, точнее — обманчивой конкретностью. Чаще всего действие локализовано в более или менее определенных местах, в точно названных европейских городах — Париже, Севилье, Лондоне, Барселоне (хотя это могут быть и безымянные провинциальные городки, как в «Юлии» или «Аббате С.»). Однако ни одно из этих мест не образует в тексте целостного «образа»; это не реальные города, а декорации сновидений — и в этом смысле увиденный во сне героем «Небесной сини» Ленинград, где Жорж Батай никогда не бывал, обладает точно такой же реальностью (вернее, нереальностью), как и Мадрид, где развертывается одна из сцен «Истории глаза» и где писатель действительно жил несколько месяцев в 1922 году, проходя стажировку после окончания парижской Школы хартий[8 - Сведения о биографии Батая в данной статье черпаются из монографии Мишеля Сюриа: Surya Michel. Georges Bataille, la mort à l'œuvre. Paris: Gallimard, 1992. Подробности см. в хронологии жизни и творчества Батая в конце настоящего издания.]. Абстрактность этих мест побуждает искать между ними символических соответствий — но обычно они оказываются обманчивы, как, например, биография Карла Маркса, «вписанная» в географию романа «Небесная синь». Действительно, первый эпизод романа происходит в городе, где он умер (Лондоне), а последний — вернее, все-таки предпоследний — в городе, где он родился (Трире); действительно, в трирском эпизоде герой-рассказчик бегло упоминает «маленького Карла Маркса» (с. 168); однако эротические скитания героев романа мало похожи на экскурсию по памятным местам коммунизма… Нередко пространство вообще лишено каких-либо точных признаков, сводится к одному абстрактному наименованию: так, в длинном тексте «Моя мать» (вторая часть цикла «Divinus Deus») действие происходит в Париже в 1906 году, но в нем нет почти никаких деталей, связанных с этим местом и этим временем: не имеют названий ни улицы, ни увеселительные заведения, отсутствуют какие-либо детали истории, культуры, моды, способные создать «местный колорит». Еще чаще пространство сокращается по принципу синекдохи («часть вместо целого»), замещается одной-единственной деталью — траурный стяг в Вене и кладбищенские свечи в Трире («Небесная синь»), ворота Сен-Дени в Париже («Мадам Эдварда»), «церковь Дон-Жуана» в Севилье («История глаза»)… — и эта деталь своей фантазматической яркостью затмевает целостную картину города, делает ее ненужной. Обычно такие выделенные детали сексуализированы, сюжетно или метафорически связаны с эротическими сценами (скажем, ворота в «Мадам Эдварде» — явная метафора женского лона, вид которого завораживал рассказчика несколькими страницами выше); повышенная аффективная нагрузка делает их нереальными, вырванными из действительного пространства и лишает их материальной конкретности, как это происходит с любыми галлюцинаторными объектами. Иногда батаевский рассказчик словно в последний момент спохватывается, что надо бы сказать, где происходит дело, и упоминает об этом буквально в скобках — как в одной из эротических сцен «Истории глаза», где он вдруг, отвлекшись на миг от изложения фантазма, торопливо вставляет: «мы находились на вершине утеса…» (с. 54). Абстрактные, ирреальные точки на карте батаевского мира связаны столь же абстрактными линиями перемещений. Чаще всего о передвижениях героев сообщается в двух словах: «Чтобы избежать докучных расследований, мы решили уехать в Испанию» (с. 75); «Летом 1942 года в силу совершенно различных обстоятельств аббат, Эпонина и я очутились все трое в своем родном городишке» (с. 322); «Я увез Шарлотту в Париж. Мы, разумеется, не могли жить как лесные звери» (с. 529). Но иногда, наоборот, перемещение «из точки А в точку В» оказывается мучительно трудным, набухает всей тягостью телесного усилия. двое героев «Истории глаза» на велосипедах, а потом и пешком возвращаются ночью домой после «прогулки в невозможное» (с. 65);[9 - Обстановка эротического фантазма — «грязное зрелище голого, но обутого тела верхом в седле» (с. 65) — позволяет усматривать здесь метафору изнурительного сексуального усилия, не приводящего к оргазму.]Анри Троппман в «Небесной сини», пьяный и полубольной, под проливным дождем плетется к себе домой, в другом эпизоде он же вместе со своей подругой, заблудившись в непогоду, долго бродит по неприютным окрестностям Трира; рассказчик «Невозможного», больной и отчаявшийся, бредет сквозь метель к недоступному замку своей любимой (считается, что атмосфера этого эпизода навеяна «Замком» Кафки). И в том, и в другом случае пространство, преодолеваемое при перемещении, предстает абстрактным — его плотность равна либо нулю, либо бесконечности, оно либо вообще не требует усилий для своего преодоления, либо на это уходят все физические и душевные силы человека, так что их не остается уже ни на что, даже на то, чтобы оглянуться вокруг. Но если географическое, «горизонтальное», человеческое пространство остается у Батая скудным, проходит мимо внимания людей или, в лучшем случае, воспринимается через отдельные и опять-таки абстрактно-субъективные переживания, то иначе обстоит дело с пространством «вертикальным», астрономическим, а вернее сказать, мистическим, в котором помещаются небеса и небесные светила, звезды и солнце. Батай недаром мечтал о «третьем глазе», который вырастал бы у человека из темени и был бы нацелен ввысь: так и его герои постоянно всматриваются в небо, стремятся приблизиться к нему (особенно в «Аббате С», где они снова и снова поднимаются то на колокольню, то в горы, то на какую-то высокую «террасу»…), от общения с ним зависит модус их бытия или небытия. Точный анализ темы звездного неба у Батая дает Лауренс тен Кате[10 - Kate Laurens ten. Paroles de contrainte, paroles de contagion: Recherches d'une fiction non-fictive à partir de l'œuvre de Bataille // Cahiers de recherches des instituts néerlandais de langue et de littérature françaises. 1992. Ny 25.]. Сравнивая Батая с христианскими мистиками (Псевдо-Дионисием, Экхартом, Терезой Авильской, Хуаном де ла Крусом, Анджелой из Фолиньо), голландский критик отмечает, что тьма больше не предстает у Батая, в отличие от мистиков, под знаком своего преодоления. Она сама оказывается предельным моментом, и из-за ее непроницаемости ничто не брезжит[11 - Ibid. P. 19.]. Батай скорее сближается с Морисом Бланшо благодаря «предпоследнему» характеру его звезд, слабо мерцающих на темном и пустом небе и оттеняющих его темноту: Они [Батай и Бланшо. — С. З.] ищут во тьме не такого света, который рассеивает тьму, но такого, который делает ее зримой, который как раз и делает тьму тьмой. Картины звездного неба у Батая — это всякий раз усилие показать такую светлость тьмы[12 - Ibid. P. 20. Ср. в «Моей матери»: «…самая кромешная тьма может быть похожей на свет» (с. 453).]. «Звездное небо, пустое и безумное» (с. 424), фигурирует почти во всех текстах Батая, в самые напряженные, самые патетические их моменты. В «Мадам Эдварде», откуда взяты только что процитированные слова, оно своим присутствием превращает Париж в мистическую пустыню: «…у меня, стоящего в самом сердце города, возникло ощущение, будто я ночью в горах, в самом сердце безжизненных пустынь» (с. 425). В «Невозможном» герой-повествователь видит звезды в последний, самый отчаянный миг своего странствия сквозь снег к замку («звезды, появившиеся в зените среди облаков, измучили меня окончательно» — с. 258). В «Аббате С.» звезды зажигаются в небе в момент мистического «вознесения» главного героя, и их верхнему свету вторят как бы отражением земные огни снизу: Вдали гасли огни города, и небо светилось звездами… мы услышали в ночи, как рабочие разрывали мостовую, оттуда поднимался слепящий свет… (с. 401). В «Шарлотте д'Энжервиль» (третьей части цикла «Divinus Deus») звездный свет сопровождает решительное объяснение рассказчика с Шарлоттой, и этот свет связан с несчастьем — связан мистически и вместе с тем поэтически, через игру слов: На равнине не было ни дуновения ветерка. Над дорогой, ведущей к энжервильской церкви, щедро сияли звезды, а во мраке моей пыльной спальни мерцало трепещущее несчастье (с. 522). Образ «мерцающего трепещущего несчастья» образован по звуковому сходству двух слов — malheur (несчастье) и lueur (свет, в частности — от лампы, свечи): звездный блеск уподобляется дрожащему свету зажженной героем лампы, сосредоточивающему в себе неистовую силу небесного света. Самая внушительная картина звездного неба встречается в романе «Небесная синь», где она опять-таки служит предвестием беды: Анри Троппман смотрит на звезды в ночь накануне кровопролитного восстания в Барселоне и накануне встречи с подругой, от которой он тоже ждет не счастья, а беды («я ждал Доротею так же, как ждут смерть» — с. 159): Светились звезды, бесконечное число звезд. Это было абсурдно, абсурдно до крика, но враждебно-абсурдно. Мне не терпелось, чтобы поскорее наступил день, встало солнце… Я вспомнил, как в два часа пополудни, под ярким солнцем, в Париже, я стоял на мосту Карусель и увидел грузовичок мясной лавки: из-под брезента выступали безголовые шеи ободранных баранов, а бело-голубые полоски блуз мясников сверкали чистотой; грузовичок шел медленно, в свете солнца. Ребенком я любил солнце: я закрывал глаза, и сквозь веки оно было красным. Солнце было страшным, оно побуждало думать о взрыве; и есть ли что-нибудь более солнечное, чем красная кровь, текущая по мостовой, будто свет взрывается и убивает? Сейчас, в густой тьме, я опьянел от света… Глаза мои терялись уже не в звездах, реально блестевших надо мной, а в синеве полуденного неба. Я закрывал их, чтобы затеряться в этой сверкающей сини; оттуда вихрем вылетали, гудя, большие черные насекомые. Точно так же, как прилетит завтра, в час полуденного сияния, сначала еле различимый самолет, который принесет Доротею… Я открыл глаза, увидел над головой звезды, но я обезумел от солнца и хотел смеяться… (с. 147, 148). «Абсурдное» звездное небо — пустое, лишенное трансцендентности, не выражающее собой никакого «божьего величия», — пугает и влечет человека. Слабый свет звезд предвещает другой, пьяняще яркий свет солнца, который в художественной мифологии Батая связывается с кровью, смертью, бойней, закланием. Солнечная лазурь, «небесная синь» побуждает человека «затеряться» в ней (одно из ключевых батаевских слов), утратить свое отдельное существование; подобное экстатическое чувство — экстатическое в буквальном смысле «выхода за собственные пределы» — переживает герой романа на следующий день, когда, по-прежнему ожидая прилета Доротеи, купается в море и лежит на воде, в неустойчивом равновесии между двумя голубыми безднами — морской и небесной. Наконец, в последней части романа звездное небо появляется вновь — и, как в «Аббате С», оно отражается на земле, вернее, опрокинуто на землю: в темноте Троппман и Доротея видят с холма у себя под ногами множество свечей, зажженных на кладбище в день поминовения усопших (опять уже встречавшаяся нам метафора — «звезда-свеча»): За поворотом под нами открылась пустота. Удивительно, но эта пустота под ногами была не менее безграничной, чем звездное небо над головой. В темноте шевелились на ветру множество огоньков, справляя какой-то безмолвный, непостижимый праздник. Эти звезды-свечи сотнями рассыпались по земле… Мы были зачарованы этой бездной погребальных звезд (с. 167). Телесная близость, к которой подтолкнуло героев это зрелище, чуть не оканчивается для них вполне реальной гибелью — падением с кручи «в пустоту неба» (с. 168). Небо, отраженное на земле, составляет головокружительный атрибут эротического опыта. В зеркальных комнатах, где предаются разврату герои «Мадам Эдварды» и «Моей матери», тот же пространственный эффект головокружения перенесен из природного ландшафта в интерьер[13 - Дени Олье, проанализировав тематику такого «падения в небо» в других, неповествовательных текстах Батая, уместно вспоминает о мотивах «обратимого мира» (головокружительного зеркального взаимоотражения неба и земли) в поэзии барокко, послуживших предметом классического анализа Жерара Женетта. См.: Hollier Denis. La prise de la Concorde//Op. cit. P. 242–244, 248–249; Genette Gérard. Figures I. Paris: Seuil, 1965. P. 5–20.]. В первой книге Батая «История глаза» «небесные» мотивы связаны не столько с грозами и бурями, которыми аккомпанируются страсти персонажей, — этот прием является здесь скорее заимствованием из готической прозы эпохи романтизма, — сколько в образах ясного неба, солнечного или звездного. «Геометрически правильный и всепожирающий накал» звезд (с. 66) сопровождает героев в сцене возвращения на велосипедах; несколькими страницами ниже после очередной эротической сцены рассказчик смотрит на Млечный Путь — «странную просеку из астральной спермы и небесной урины сквозь черепной свод созвездий» (с. 73) и добавляет, что «разврат, знакомый мне, оскверняет… звездное небо» (с. 73). Но в этой книге, по сравнению с другими сочинениями Батая, сильнее выражена солнечная, неистово яркая ипостась небес. Перебравшись из Франции в Испанию — «место, где непосредственно присутствует смерть»[14 - Hollier Denis. La prise de la Concorde // Op. cit. P. 102.], — герои «Истории глаза» как бы попадают из звездного света в солнечный: в сцене боя быков в Мадриде заклание «солнечного монстра»-быка (с. 77)[15 - Батай подразумевает связь современной корриды с древним ритуалом заклания быка в культе солнечного бога Митры. См.: Steinmetz Jean-Luc. Bataille le mithriaque. // Revue des sciences humaines. 1987. № 206.] происходит при ярком сиянии солнца, в котором словно растворяются зрелище и зрители; а следующее затем садистское и кощунственное умерщвление священника свершается «под солнцем Севильи» (название главы), где от света и жара «все расплывалось еще больше, чем в Мадриде» (с. 80). Солнечное и звездное небо равно служат в прозе Батая знаками мистического отрицания, преодоления человеческой личности, но отсылают к двум разным культурным традициям и к двум разным архаическим комплексам. В «астральном» растворении человека в неживой природе проявляется, по формулировке Марио Перниолы, «неорганическая сексуальность», когда «субъект растворен… не мы ощущаем вещи, но возбуждение возникает оттого, что мы чувствуем себя превращенными в вещи, которые сами ощущают, дают и берут»[16 - Perniola Mario. Sexualité inorganique et sentiment astral. // Georges Bataille après tout (Actes du colloque d'Orléans de 1993). Paris: Belin, 1995. P. 166.]. Этому «слабому» растворению в материи, стремлению «слиться с материей», эволюционно проходящему разные стадии от природных процессов мимикрии до пантеистических устремлений Флобера в «Искушении святого Антония»[17 - См. классическую статью друга Батая Роже Кайуа «Мимикрия и легендарная психастения» (рус. пер.: Новое литературное обозрение. 1995. № 13).], противостоит и дополняет его другой, «сильный» вариант самоутраты — жертвенное разрушение, кровавое заклание, связанное с солнечным светом. Последний комплекс, восходящий к солярным культам древности, также прослеживается в новоевропейской литературе — например, у того же Флобера в «Саламбо» при изображении древнего Карфагена, а в более близкую эпоху у Альбера Камю в «Чужом», где сияние солнца служит мотивировкой беспричинного, казалось бы, убийства (нет, разумеется, никаких оснований говорить о «заимствовании» солнечной тематики Батаем у Камю или наоборот). Солнечное сияние способно концентрироваться в предметах и существах земного мира — например, в уже упомянутом быке из «Истории глаза», или в «солнечном» бродяге, который своим взором гипнотизирует героя «Небесной сини» («мне хотелось бы иметь его страшную внешность, его солнечность» — с. 158). В «Моей матери» оно прямо сакрализируется и сближается со смертью: рассказчик цитирует фразу Ларошфуко: «Ни на солнце, ни на смерть нельзя смотреть в упор» (с. 453), — но переворачивает ее смысл, вместо «смерть как солнце» он хочет сказать «солнце как смерть». В той же «Моей матери» судороги сплетенных тел любовников «вонзались в самую глубь небесного свода» (с. 509): в эротическом экстазе человек сам переполняется солнечной энергией и врывается в небесное пространство. Один из главных отрывков, объясняющих различие между «звездной» и «солнечной» эротикой (и вообще переживанием мира), содержится в незавершенной повести «Юлия»: Теперь уже не звездная пыль ночи — лес огней этого мира — предстает мне как продолжение, магическое зеркало меня самого, — но в самом разгаре дня ослепительный, жестокий блеск солнца! И вот! Вот — отныне — я уже не один! Тревога, которую пробуждало у меня одиночество и спокойное безмолвие ночи, превратилась в тревогу от бесконечного ослепительного дня. Вчера я был ребенком, брошенным судьбой в глуши лесов. Сегодня я пламя — пожираемое — и пожирающее. Я есмь пламя, измеряющее себя по тому, кто жжет меня (с. 218). «Жестокий блеск солнца» в батаевском мире осмысляется как необходимое условие неодиночества человека, общения с другим и любви. Батаевские герои — не солнцепоклонники, для них солнце не содержит в себе никакой божественной трансцендентности, не олицетворяется в каком-либо божестве. И все же, в отличие от героев Мориса Бланшо, батаевский человек не может удовлетвориться «минималистским» растворением в звездной пустоте, для самореализации и общения с другими ему нужно сверх того еще и активное «солнечное» существование, пусть даже оно и достигается ценой разрушительного «заклания», уничтожения всего мира и его собственной личности. Как это протекает: время Если географическое пространство мало соотносится с судьбой героев Батая, то этого как будто нельзя сказать о календарном времени. Иногда, правда, оно практически отсутствует, как в «Истории глаза», или играет роль чисто условной хронологической «привязки», как в «Моей матери»; интересно, что оба эти произведения представляют собой своеобразные романы воспитания, истории взросления юного рассказчика. Если же главный герой — зрелый человек, то обычно про него нельзя сказать, что он живет вне исторического времени: 1934 год в «Небесной сини» — это гражданские волнения в Испании, в которых замешан герой романа; 1942 год в «Аббате С.» — это оккупация и Сопротивление, в котором участвует Робер С; даже в «Невозможном», с его сбивчиво-лирическим повествованием, различимы приметы эпохи — затемненный военный Париж, разрывы бомб в темноте… И все-таки каждому читателю ясно, что тексты Батая имеют мало общего с историческим реализмом. Объективно-хронологическое время подавляется здесь другими, субъективно-мифическими временными структурами. Иногда, весьма редко, у Батая встречается традиционный для европейской литературы топос энтропического времени, разрушающего счастье людей, дозволяющего им лишь мимолетные мгновения блаженства. Так воспринимает время юный Пьер («Моя мать»), переживая миг единения — пока еще только духовного — со своей обожаемой матерью: Мы подняли бокалы, и я посмотрел на стенные часы. — Стрелка не перестает двигаться ни на миг, — сказал я. — Жаль… (с. 464). Инфантильному, в духе обманутого Фауста, сожалению о «прекрасном мгновении» противостоит умудренное размышление одного из персонажей «Невозможного»: …Высшее счастье возможно только в тот момент, когда я сомневаюсь, что оно длится; и напротив, оно становится в тягость с того момента, когда я в нем уверен (с. 285–286). Счастье и не должно длиться, иначе оно никакое не счастье; поэтому, кстати, и задача писателя, повествователя состоит не в «увековечении» рассказываемой им истории, а в стирании ее, как это объясняет Шарль С. в «Аббате С», стремясь действовать не вопреки энтропической силе времени, а согласно с нею, обгоняя ее своим творческим усилием: Единственное средство искупить грех письма — уничтожить написанное. Но сделать это может только автор; хотя разрушение оставляет нетронутым самое главное, я могу так плотно связать отрицание с утверждением, что перо мое будет стирать по мере своего продвижения вперед. В этом случае оно будет действовать, одним словом, так же, как обычно действует «время», которое от своих умножающихся построек оставляет лишь следы смерти. Я полагаю, в этом и заключается тайна литературы, и книга может быть прекрасна, только если ее искусно украшает безразличие руин (с. 388). Главный временной вектор батаевского текста обращен не назад, а вперед, его содержанием является не припоминание, а предчувствие, не энтропический упадок, а энергетическое назревание. В своих теоретических сочинениях о «суверенном человеке» Батай стремился изжить сам принцип ожидания и «проекта»; по словам его биографа, он «завороженно предается устрашающим медитациям о мгновении, в котором обращается в ничто всякое время ожидания, — о мгновении смерти»[18 - Surya Michel. Georges Bataille, la mort à l'œuvre // Op. cit. P. 532]. Однако в повествовательной прозе конфигурация времени иная: абсолютный миг экстаза, так или иначе соотносимый со смертью, обычно маячит где-то впереди, а в настоящем герои бесконечно и томительно ожидают — только ожидают не какой-либо «лучшей доли», как это свойственно наивному или замороченному сознанию обычных людей, а того самого абсолютного и разрушительного «мгновения», знание которого даровано людям «суверенным»[19 - «Все прочее — ирония, долгое ожидание смерти…» (с. 431) — этими почти гамлетовскими словами заканчивается «Мадам Эдварда».]. Миг экстаза — это и есть их будущее. Брайан Фитч подметил, что Батай, при всем своем почтении к творчеству Марселя Пруста, построил повесть «Моя мать» — где действие формально отнесено именно к «прустовской» эпохе! — не как меланхолическое воспоминание об утраченном прошлом (то был бы еще один вариант энтропической организации временной структуры), а как тревожное предвосхищение жестоких событий, которым еще только предстоит произойти[20 - «Но движение вспять от непосредственного настоящего… которое дало бы в итоге, как у Пруста, скорее роман призвания, чем историю посвящения, — это движение не реализуется. Оно сразу же оказывается оспорено и обуздано противоположным движением, направленным в будущее; ретроспекция становится антиципацией…» (Fitch Brian. Op. cit. P. 127).]. Сказанное так или иначе можно отнести и к другим нарративным текстам Батая. Так, в «Истории глаза» рассказчик неоднократно забегает вперед, к каким-то позднейшим приключениям своей жизни, будь то эпизод с раздавленной автомобилем героев девушкой (в начале повести, где он упомянут, герои еще разъезжают только на велосипедах…) или с чемоданчиком рассказчика, упавшим в море при погрузке на корабль, при том что о самом отплытии будет сказано только в самой последней фразе повествования. Рассказчик первой части «Невозможного» все время лихорадочно воображает и предвосхищает то, что может произойти с его возлюбленной в далеком замке; атмосфера «Небесной сини» полна тревожным ожиданием — приезда подруги, грядущей войны… — и даже в «Аббате С», главная часть которого представляет собой воспоминания Шарля С. о покойном брате, этот ретроспективный импульс уравновешивается многочисленными забеганиями вперед, да еще и обрамляющим повествованием, авторы которого (сам Шарль и безымянный «издатель») только и знают, что о чем-то предуведомляют читателя… В душевных переживаниях персонажей эта беспокойная устремленность к будущему проявляется в «фирменной» батаевской эмоции, которая обозначается чрезвычайно частым у него и труднопереводимым словом angoisse (тревога, тоска, томление). Нередко эта эмоция вводится уже в первых словах произведения, чтобы настойчиво подчеркиваться в дальнейшем: Я рос в одиночестве, и с тех пор, как себя помню, меня тревожило все сексуальное… («История глаза», с. 53). Тревога моя наконец взяла надо мною власть — абсолютную и суверенную… Там, на улице, на углу, тревога — тревога грязная и пьянящая — расчленила меня на части… («Мадам Эдварда», с. 420, 421). Я совершенно отчетливо вспоминаю: когда я впервые увидел Робера С, мной владела тяжелейшая тоска… («Аббат С», с. 308). Нет смысла приводить другие примеры — они бросаются в глаза каждому читателю. Интереснее отметить другое — эта тема тревожной тоски постоянно переплетается у Батая с темой «нескончаемости», «бесконечности» (во французском оригинале употребляется ряд синонимичных слов и выражений). Несколько примеров уже с первых страниц первой книги Батая — «Истории глаза»: «все, что бесконечно разрушает блаженство и благомыслие» (с. 54), «абсурднейшие из моих поступков до бесконечности связывались с поступками девушек» (с. 59), «бедная узница была как бы воплощением печали и гнева, без конца предававших наши тела разврату» (с. 65)… И из других текстов: «наваждение не кончалось» («Небесная синь», с. 141), «тревога, и нет ей конца» («Юлия», с. 181), «время… тянулось бесконечно» (там же, с. 185), «это бесконечное молчание давит на меня и наводит страх» («Невозможное», с. 251), «снизу доверху разорванного мира проглядывал бесконечный ужас» (там же, с. 258), «передо мной возникла бесконечная пустота времени» («Аббат С», с. 347), «я был весь поглощен той бесконечной оскоминой, в которой мы предпочли бы умереть при одной только мысли, что она будет длиться» (там же, с. 369), «когда приговоренного к мучительной казни, после бесконечного ожидания, выводят ранним утром на место свершения этого ужаса…» («Мадам Эдварда», с. 428), «старость бесконечно умножает страх…» («Моя мать», с. 434), «под бескрайним небом, заполняемым то солнечным светом, то облаками, которые бесконечно подталкивал ветер» («Шарлотта д'Энжервиль», с. 518)… Конечно, дурная бесконечность, мучающая батаевских героев, не всегда имеет чисто временной характер; даже в приведенных примерах видно, как временное значение в ней может «скользить», соединяясь с пространственным и даже просто с превосходным выражением качества. Но даже такая «логическая» бесконечность оказывается темпорализована благодаря постоянной реакции на нее героя — это тревожное предчувствие чего-то страшного, смертоносного, что вот-вот должно случиться (и часто в самом деле случается). В двух «инфантильных» повествованиях Батая суть этого ожидания кое-где выражена более открыто, чем в других текстах. Так, в «Истории глаза», в только что процитированной сцене с «бедной узницей» Марсель: Неудивительно, что все самое пустынное и прокаженное в сновидении — в этом смысле лишь мольба; это соответствует упорному ожиданию разряда — аналогичного светящейся дыре пустого окна в миг, когда Марсель, упав на пол, бесконечно его заливала (с. 65). «Бесконечным» является здесь эротический «разряд» Марсель, которому отвечает «упорное ожидание разряда» у ее партнеров, стоящих под окнами. Без обиняков об этом сказано и в «Святой» — последней, дополнительной части цикла «Divinus Deus»: Я знал, что она скоро проснется, и тогда я мог бы начать заниматься с ней любовью, медленно, не кончая, в точном согласии со своей тошнотой… (с. 540). Последние два примера, повторяем, лишь более явно выражают то, что можно выявить и в других: переживание времени в произведениях Батая подчинено ритму физиологического акта (мы намеренно не уточняем — «полового акта», — как мы увидим ниже, то лишь частный случай интересующего нас комплекса): напряжение, томительно-«бесконечное» ожидание сменяется в конце концов разрядкой[21 - Ср. переживание такого же цикла «томление — разрядка», изложенное в одном из юношеских писем Жоржа Батая, задолго до начала настоящей писательской карьеры: «Мы были в Руссильоне. Снег, толстый и бесконечный, покрывал все вокруг… Я в одиночестве вышел к озеру через лес, листва которого уже сильно пожелтела, на ней нависал снег. Лежа на белой от снега земле и потея, я стал вычерпывать воду из лодки. Стояла какая-то тишина, прорезаемая криками птиц. Мои спутники заблудились где-то в лесу. Тогда я выстрелил из ружья, и выстрел гулко прогремел в непроницаемом от снега лесу» (письмо к кузине Мари-Луизе Батай, 29 октября 1919 г. — Bataille Georges. Choix de lettres 1917–1962. Paris: Gallimard, 1997. P. 25. — Курсив наш).]. Батаевский текст развивается судорожно — и частые в нем мотивы телесных судорог имеют метатекстуальную функцию, выражают собой его собственную структуру. Любопытным знаком «разрядки», прорыва в течении времени служит у Батая петушиный крик. Он является одним из эротических лейтмотивов «Истории глаза» и даже подвергается в ней ассоциативному анализу: Тошнотворный, абсурдный петушиный крик совпадал с моей жизнью — то есть отныне это был Кардинал, из-за своей надтреснутости, красного цвета, пронзительных криков, которые он вызвал в шкафу, а еще потому, что петухов режут… (с. 73). Не так подчеркнуто, но петушиный крик упоминается и в других произведениях Батая: «рождалась заря, свет, новое ослепление, отрицающее с юным петушиным задором то, что породило его на свет и ожидало его» («Юлия», с. 219), «вразнобой петушиные крики идей» («Невозможное», с. 298), «я совсем размяк, и члены мои повисали безжизненно, но вдруг словно петух прокричал» («Аббат С», с. 324), «в какой-то миг чуть было не набросился на нее и не начал топтать, как петух с победоносным кудахтаньем» («Святая», с. 540; в последнем случае эротическая природа данного мотива опять-таки выражена откровеннее). Пронзительный петушиный крик — резкий удар по напряженным или, наоборот, бессильно расслабленным нервам, переход от длительности к мгновению. Не обязательно, как сделал это кто-то из критиков, возводить этот мотив к евангельской легенде об отречении Петра, но существенно помнить, что петушиный крик является традиционным сигналом времени. Если теперь вернуться к календарному, историческому времени, присутствующему в нескольких произведениях Батая, то можно убедиться, что оно в них подчинено той же структуре томления-разрядки; тревога и ужас, переживаемые Анри Троппманом в «Небесной сини» или его тезкой, героем «Юлии», соответствуют катастрофическому переживанию истории. В «Юлии» томительное ожидание, доведшее больного Анри до попытки самоубийства, непосредственно вызвано запозданием его подруги (запозданием, которое представлено автором как комедийно сниженное, вызванное недоразумением, искажением текста телеграммы), но глубинным фоном действия служит другое, более серьезное ожидание — ожидание ужасов, которые принесет с собой только что объявленная (в сентябре 1939 года) мировая война. Ту же войну предчувствуют за несколько лет до ее начала и герои «Небесной сини»: в финальной сцене Анри Троппман наблюдает в Германии уличный концерт мальчиков-оркестрантов из «гитлерюгенда» и мысленно видит на их месте «целую армию детей», которые, «смеясь солнцу», идут умирать и нести смерть другим: Этому надвигающемуся приливу убийства, куда более едкому, чем жизнь (потому что жизнь не столь светится кровью, сколь смерть), невозможно было противопоставить ничего, кроме всяких пустяков, комичных старушечьих мольб. Не обречено ли все мертвой хватке пожара, с его пламенем и громом, с его бледным светом горящей серы? (С. 172). Физиологическая реакция, испытываемая героем романа, типична вообще для батаевской прозы: Голова у меня кружилась от веселья: оказавшись лицом к лицу с этой катастрофой, я преисполнился мрачной иронии, словно при судорогах, когда никто не может удержаться от крика. Музыка оборвалась; дождь уже прекратился. Я медленно вернулся на вокзал: поезд уже подали. Прежде чем сесть в купе, я какое-то время ходил по перрону; вскоре поезд отправился (с. 172, курсив наш)[22 - Последняя фраза повторяет в ослабленно-бытовой, затухающей модальности структуру, типичную для этого романа ожиданий; а в словах «ходил по перрону» глагол «ходить» (marcher) перекликается со ступенями (marches) театра, на которых стояли юные оркестранты, и, разумеется, с маршами (marches), которые они играли (последнее слово отсутствует в тексте и лишь подразумевается при описании их воинственной музыки).]. «Веселье» и «мрачную иронию» героя романа соблазнительно, конечно, прочитать не в психофизиологическом, а в идеологическом плане, увидеть в ней политическую позицию писателя. Так и поступали некоторые критики «Небесной сини», например, французская феминистка Анн-Мари Дардинья[23 - Феминизм, как мы видели, вообще весьма нервно относится к Батаю, чувствуя в нем сильного противника: в батаевской эротике женщина является объектом «потребления», но принципиально некоммерческого, непродажного и неокупаемого, — это то абсолютно-жертвенное, «растратное» потребление, о котором писал Батай в своих теоретических работах и которое не поддается стандартной критике «фаллоцентризма».]. Напоминая финальные сцены в гитлеровской Германии — «ярко-красное, как знамена со свастикой», платье героини (с. 170), красавца офицера СА в железнодорожном вагоне, концерт «гитлерюгенда» на франкфуртском вокзале, — она заключает: Близость, которая оказалась для него [Троппмана. — С. 3.] невозможной с испанскими синдикалистами, как бы невольно проскальзывает в случайных встречах с нацизмом[24 - Dardigna Anne-Marie. Les châteaux d'Eros ou les Infortunes du sexe des femmes. Paris: Maspero, 1980. P. 229.]. Это, конечно, передержка: ради «испанских синдикалистов» в Барселоне герой романа был готов всерьез рисковать жизнью, накануне восстания предложив свои услуги одному из его руководителей (правда, потом он отошел в сторону, увидев, что революционеры сами не могут договориться между собой и ведут дело к неизбежному провалу), а эстетикой нацизма он лишь любуется вчуже, вполне отдавая себе отчет в ее фальшивости: В коридоре я дважды протискивался мимо офицера СА. Он был очень красивый и рослый. Глаза его были фаянсово-голубыми; даже внутри освещенного вагона они, казалось, теряются в облаках; он словно услыхал в душе зов валькирий; но, по всей вероятности, ухо его было более чутким к казарменной трубе (с. 170).[25 - Существует мемуарный рассказ Горького о том, как Лев Толстой в старости, уже будучи непримиримым противником насилия и войны, как-то встретил на улице двух кирасир и, начав было осуждать их «величественную глупость», потом невольно залюбовался их мужественной красотой: «Римляне древние, а, Левушка?» (Л. Н. Толстой в воспоминаниях современников. Т. 2. М.: Гослитиздат, 1960. С. 433). У батаевского героя траектория чувства обратная — от поэзии к прозе, от «зова валькирий» к «казарменным трубам».] По поводу обвинений Батая в идейном сотрудничестве с фашизмом, раздававшихся еще в политической полемике 30-х годов, убедительный итог подвел Мишель Сюриа[26 - См.: Surya Michel. Georges Bataille, la mort à l'œuvre// Op. cit. P. 346–362.]: Батай, несомненно, ненавидел и презирал фашизм — в частности, такие его атрибуты, как антисемитизм или культ «вождей», — но признавал за ним зловещую силу мифа, силу апелляции к архаическим пластам сознания, и этой «эстетике» тоталитаризма (его «большому стилю», как выражаются современные искусствоведы) ни рабочее движение, ни западные демократии не могли, по мысли писателя, противопоставить «ничего кроме всяких пустяков, комичных старушечьих мольб»; отсюда настоятельная необходимость выработки иного, антифашистского мифа. Кроме того, Батай, со своим мистическим чувством истории, ощущал антропологическую неизбежность войны (любой войны — в том числе, вообще говоря, и войны против фашизма) как катастрофического выплеска разрушительных инстинктов человечества, которые не нашли себе иного выхода. Он сам отождествляет себя с рушащимся и страдающим миром, и телесное переживание тревоги и крушения относится не просто к реакциям его персонажей, но и к судьбе всего мира, где они живут и умирают. М. Сюриа уместно приводит цитату из знаменитой статьи Ж.-П. Сартра о Батае (1943) — статьи злой, несправедливо уничижительной и все же во многом проницательной, проговаривающей на более ясном философском языке некоторые мысли, которые у самого Батая высказаны сбивчиво и смутно: …Если я страдаю за все, я есть все, пусть в роли сознания. Если моя агония — это агония мира, я есть агонизирующий мир.[27 - Surya Michel. Op. cit. P. 352. Русский перевод цитаты из Сартра приводится по книге: Танатография Эроса // Цит. изд. С. 38.] По сравнению с чудовищной, но внутренне закономерной угрозой мировой войны, переживаемой героями романа «Небесная синь», деятельность левых революционеров предстает хаотическими и бессильными потугами. Коммунисты и социалисты всех мастей, даже самые радикальные, неспособны, по мнению Батая, осознать и признать катастрофическую сущность той самой революции, ради которой они работают. Это расхождение сознавали и некоторые оппоненты Батая из лагеря левых; так, знакомая с ним в 30-х годах философ Симона Вейль (в «Небесной сини» она послужила прототипом малоприглядной, хотя и мрачно значительной фигуры революционерки Лазарь) писала в одном из писем: «…для него революция — торжество иррационального, для меня же — рационального, для него — катастрофа, для меня же — методическая деятельность…»[28 - Цит. по: Surya Michel. Op. cit. P. 205. Интересно, что y скептичного, как сам автор романа, Анри Троппмана в какой-то момент вызывает восхищение нелепо-гротескный теоретик социализма Антуан Мелу: тот вдруг делается «великолепным», сравнив безнадежное дело революции с отчаянием крестьянина, вздымающего руки к небу, которое разоряет его урожай. «Человек-марионетка» Мелу, подняв к небу свои «длиннющие [в оригинале — „бесконечные“] руки» (с. 123), на миг осуществил, пусть хотя бы внешне, тот мистический порыв к беспредельному пространству, который лежит в основе всякого истинного опыта по Батаю.] Именно такое «рациональное» понимание революции — для Батая это мтонимание — представлено в романе причиной того, что барселонское восстание 1934 года, пролог к гражданской войне в Испании, развернулось хаотически, неорганизованно и было с самого начала обречено: Все это дело мне не нравилось: в некотором смысле революция составляла часть того кошмара, из которого, казалось, я уже вышел (с. 142). Эти слова Троппмана накануне восстания перекликаются со знаменитой фразой из джойсовского «Улисса»: «История — это кошмар, от которого я пытаюсь проснуться» (I, 2, слова Стивена Дедала). Беда коммунистической революции, как и истории вообще, — в том, что она переживается Батаем и его героями как длительность, а не как молниеносный миг; вместо стремительной энергетической разрядки она дает человеку лишь тягостную тревогу кошмара. В чем это воплощается: тело В мире прозы Батая мало живых существ, отличных от людей. Растения фигурируют разве что как абстрактная декорация, животные и птицы изредка мелькают призрачными тенями-метафорами, скорее отсутствуют, чем присутствуют: Луиза Лазарь в «Небесной сини» сравнивается с вещуньей-вороной, герой «Истории глаза» уподобляет себя петуху (в других случаях петух сводится к одному своему крику), наконец, в том же произведении встречается «солнечный монстр» — бык (тоже, в общем, сведенный к двум функциональным органам — рога плюс тестикулы) и еще кое-какие «непристойные животные» вроде свиней (с. 75)[29 - Особенно любопытна в этом плане первая глава «Истории глаза»: она называется «Кошачий глаз», но никакой кот в ней, собственно, не появляется, стоит только предназначенное для него блюдце с молоком (его метонимический знак), а «глаз» служит метафорой этого круглого блюдца — первого предмета эротических игр Симоны. Кот здесь — существо чисто фигуральное, результат скрещения метафоры с метонимией. С другой стороны, «кошачий глаз» — это название полудрагоценного камня, то есть в названии главы живая природа омертвляется, застывает в минеральной неподвижности. В другом эпизоде (в романе «Небесная синь», с. 114) «крик острой боли» сцепившихся котов выполняет структурную роль нервной разрядки, аналогичную функции петушиного крика.]. Зато исключительную аффективную нагрузку несут у Батая особого рода существа — такие как крысы. Крысы образуют лейтмотив первой части «Невозможного», которая так и называется «Крысиная история»; пойманная крыса, которую топят в жбане с водой, возникает и в горячечном бреду героя повести «Юлия». В «Невозможном» крыса служит знаком эротики (анекдоты об извращенных вкусах «писателя Икс», и т. д.), но одновременно и смерти: «…она была прелестна, как крысиный хвостик). Уже тогда я знал, что сокровенная суть вещей — это смерть» (с. 252); «нагота — не что иное, как смерть, и в самых нежных поцелуях есть крысиный привкус» (с. 268). Однако крыса — не просто знак чего-то, она является еще и образцом, примером чего-то очень важного для Батая. Это «что-то» — бесформенность. Вот еще один галлюцинаторный образ из «Невозможного»: «Из наших глаз вылезают крысы, словно мы — обитатели могил…» (с. 241). Образ достойный какой-нибудь картины Сальвадора Дали; действительно, Дали, как и некоторые другие сюрреалисты, интересовался феноменом гниения, разложения и разжижения материи, превращения оформленных вещей и тел в жидкие субстанции или же в живых существ, которые благодаря своей кишащей множественности уподобляются сплошной субстанции (мухи, муравьи…). Бесформенность сулила бесконечное богатство метаморфоз, разрушение материи искупалось обогащением текста, создаваемого художником[30 - Михаил Ямпольский следующим образом резюмирует эту эстетику гниения у С. Дали: «Дали называет „три великих подобия — дерьмо, кровь и гниль“. Эти три великих подобия могут принимать любые обличья, поскольку лишены твердой формы. Они метаморфичны и потому могут быть сравнимы с любым явлением и предметом… Гниение уравнивает все формы животного мира. Возникает возможность все выражать через все. Гнилой осел [в фильме „Андалузский пес“. — С. 3.] превращается в „сверхзнак“, символ гиперкоммутационности». — Ямпольский Михаил. Память Тиресия: Интертекстуальность и кинематограф. М.: Культура, 1993. С. 316, 317.]. Философское рассуждение на ту же тему содержалось и в короткой «словарной» заметке «Бесформенное», опубликованной самим Батаем в декабре 1929 года. Бесформенность трактуется там как радикальный подрыв академической философии, взыскующей осмысленности мира, ибо то, что обозначается этим словом, «не имеет прав ни в каком смысле, и его всякий раз давят, как паука или земляного червя… утверждать, что вселенная ни на что не похожа и просто бесформенна, — значит то же самое, что вселенная нечто вроде паука или плевка»[31 - Bataille Georges. Œuvres complètes: Paris: Gallimard, 1970. Vol. 1. P. 217. Дени Олье, анализируя этот текст как декларацию «антиархитектурной», «бесформенной» эстетики Батая, отмечает, что мотив плевка как образца бесформенности разрабатывался в то же время и другом Батая, писателем Мишелем Лейрисом (см.: Hollier Denis. La prise de la Concorde // Op. cit. P. 63). Немаловажно и еще одно обстоятельство: в культуре второй половины XIX — начала XX века мотив плевка устойчиво связывался с идеей туберкулезной инфекции (см. об этом новейшую статью: Palaciojean de. Poétique du crachat Il Romantisme. 1996. № 94. P. 73–88, автор которой, в частности, отмечает ассоциативную связь плевка с «гнилостью не только человеческого тела, но и социального тела, всего человечества» — ibid. Р. 83). Для Батая эта тематика имела вполне личную значимость: он сам дважды, во время Первой и Второй мировых войн, болел туберкулезом, в 1939 году от той же болезни умерла его подруга Лаура (Колетт Пеньо).]. Приведенные примеры «бесформенного» встречаются и в повествовательной прозе Батая. Так, «отбросом, который каждый топчет», называет себя Троппман в «Небесной сини» (с. 127); «обрубком червяка» ощущает себя страдающий герой «Юлии» (с. 179); и тот же образ дважды возникает в цикле «Divinus Deus»: «Она вся закорчилась от дыхательных спазм, как обрубок земляного червя» («Мадам Эдварда», с. 426); «ее тело было похоже на обрубки червя, извивающегося в бесконечных и инертных судорогах» («Святая», с. 542), — а о другой героине этого цикла, Шарлотте д'Энжервиль, сказано, что в ней было «что-то паучье» (с. 521). Здесь вновь, как и в случае с крысами в «Невозможном», проявляется фундаментальная для Батая связь «бесформенности» не только с отвратительными земными тварями, но и с желанным эротическим телом. Возьмем фразу из раннего произведения Батая «История глаза»: …Поднятую жопу Симоны я воспринимал как безотказную мольбу: такой она была правильной формы, с узкими и деликатными ягодицами, с глубоким разрезом (с. 54). Эта фраза составляет исключение в творчестве Батая — не потому, что обсценное слово (в оригинале, впрочем, менее грубое) бесцеремонно вторгается в гладко-«литературную» фразу, но потому, что эротическое тело, возбужденное и возбуждающее, изображается здесь как красивое, — дань традиции эстетического алиби, которому издавна подчинялась европейская эротическая литература, не исключая даже маркиза де Сада. В позднейших текстах Батая о красоте («привлекательности», «миловидности» и т. д.) героинь если и говорится, то лишь в общем виде, без всяких конкретных описаний; в этом смысле характерна отстраненная алгебраичность одного из фрагментов «Невозможного», где тело, формально «красивое», фактически редуцировано до абстрактной половой функции: «Если взять хорошенькую девку и оголить ее от коленей до талии, то желание оживит образ возможного, обозначенного наготой…» (с. 240). Но Батай не может остановиться на абстрактном обозначении сексуального тела — чуть ниже в том же тексте это тело будет прямо связано с крысиной бесформенностью: Та самая часть девки — от коленей до пояса — резкий ответ на ожидания: словно неуловимый пробег крысы [отметим лишний раз структуру «ожидание — разрядка». — С. 3.] Нас зачаровывает то, от чего мутится в голове: пресность, складки, нечистоты, в сущности, так же иллюзорны, как пустота оврага, куда мы вот-вот упадем (с. 241). В большинстве текстов Батая — «Истории глаза», «Юлии», «Невозможном», «Мадам Эдварде», «Моей матери», «Святой» — настойчиво повторяется формула «голые, как звери»[32 - Один только пример, где она развернута в целую картину непристойно-эротического (в данном случае еще и пьяного) тела: «Раскинувшись по-звериному, она дрыгала ногами, и из-под ее чулок выступала голая кожа» («Юлия», с. 209).]. Нагота для Батая ассоциируется не с совершенством классической скульптуры, а с филогенетической регрессией, возвратом к звериной дикости. В этом смысле эмблематичен один из кошмаров, которые мерещатся во сне и наяву Троппману («Небесная синь»): мраморная статуя Минервы — символ классического искусства, — возникнув из сюрреалистического «трупа» («голова этого трупа была огромным лошадиным черепом; его тело — рыбьей костью или огромной нижней челюстью…» — с. 119), незаметно превращается в омерзительно-похотливое «звериное» тело, признаком которого служит волосяной покров: «кладбищенский мрамор оживал, в некоторых местах он был волосат…» (с. 130)[33 - Не следует ли усматривать в развитии этого кошмара, помимо прочего, мрачную пародию на гегелевскую концепцию трех стадий эволюции мирового искусства? Если лошадиный череп на туловище из рыбьей кости может считаться воплощением чудовищно-«символической» архаики, а статуя Минервы, безусловно, символизирует собой классику, то допустимо ли рассматривать «волосатый мрамор» финальной фигуры из борделя в качестве образца «романтического» искусства? Учитывая острый критический интерес Батая к философии Гегеля в 30-е годы, такая гипотеза не кажется совсем неправдоподобной.]. Еще одну важнейшую характеристику батаевской телесности показывает нам — по контрасту — фрагмент текста «Святая», где женские ягодицы описываются уже не как «безупречные по форме», а совсем в ином виде: Раздался хрип, сквозь который прорвались рыдания. Солнце (!) заливало комнату, где она билась в чудовищных конвульсиях. Мне показалось, что ее зад смеется. Я сказал ей это. — Вы, наверное, плачете, — сказал я ей, — но он у вас смеется… (с. 542). Образ «смеющегося зада» имеет своей архетипической основой гротескное обращение оппозиции «лицо — зад», которое M. М. Бахтин считал одним из признаков «карнавальной культуры» (ср. тут же совмещение «смеха» и «плача»); но в батаевском тексте очевидна еще и специфически некультурная, судорожная природа этого зрелища: несколькими строками выше — это место уже цитировалось нами — героиня была уподоблена «обрубкам червя, извивающегося в бесконечных и инертных судорогах». Да и множество других текстов Батая — например, вся «Мадам Эдварда» — делают акцент на связи эротического тела с судорогами. В критике уже высказывалась мысль, что Жорж Батай, одно время сильно враждовавший с Андре Бретоном, на практике тем не менее реализовал и даже довел до высшего развития эстетический лозунг, брошенный вождем сюрреалистов в финале своей повести «Надя» (1928): «Красота будет конвульсивной или не будет вовсе»[34 - См.: Hillenaar Непк. Nadja et Edwarda // Vitalité et contradictions de l'avant-garde; Italie — France, 1909–1924 / Ed. par S. Briosi, H. Hillenaar. Paris: Corti, 1988. P. 128.]. Не вдаваясь здесь в подробности взаимоотношений двух писателей, можно заметить, что в «конвульсивной красоте» у Батая проявляется одна резко выраженная черта: из глубин обычного, внешне-физического или даже эстетического тела выступает второе, скрытое, чудовищное тело — прорастает сквозь него, подобно волосам на мраморном теле статуи[35 - Нижеследующие наблюдения опираются на анализ «конвульсивного тела», осуществляемый (на другом материале) в книге: Ямпольский Михаил. Демон и лабиринт (Диаграммы, деформации, мимесис). М.: Новое литературное обозрение, 1996. Гл. 1 и 2.]. Вспомним еще раз эпизод с раздавленной девушкой в первой главе «Истории глаза» — эпизод, неизвестно где локализованный в повествовательном времени, чисто фантазматический образ, кое-как замаскированный нарративными условностями: Помню, однажды мы мчались на автомобиле, и я сбил юную и хорошенькую велосипедистку, ее шея оказалась буквально перерезана колесами. Мы долго смотрели на нее, мертвую. Ужас и отчаяние, исходящие от распластанной перед нами плоти — омерзительной, но отчасти и прекрасной, — напоминали то чувство, которое мы обычно испытывали с Симоной, встречаясь (с. 54). Двойственность омерзительной/прекрасной изуродованной плоти, составляющая основу эротического чувства героев повести, встречается у Батая и в других случаях: так, описывая в разных своих текстах фотоснимки жестокой китайской казни, он всякий раз подчеркивает экстатическую красоту заживо расчленяемого на части человека[36 - Со снимками познакомил Батая психиатр А. Борель, использовавший их в ходе своего психоаналитического курса — курса, непосредственным результатом которого стало написание Батаем «Истории глаза», как он сам объясняет в послесловии к книге. Можно предположить, что эти снимки явились одним из источников фантазма «раздавленной велосипедистки».], а в поздней книге «Слезы Эроса» точно так же отмечает «маньеристскую» привлекательность вскрытого женского трупа на картине художника Готье д'Аготи «Анатомия»[37 - См.: Surya Michel. Op. cit. P. 568.]. Существенно, что эта экстатическая красота связана с разверстостью тела, вскрываемого внешней силой. Пример «от противного»: испанский священник, умерщвляемый в «Истории глаза» бескровным способом — удушением, — не обладает для героев какой-либо эротической привлекательностью, они всего лишь садистски используют его как инструмент, эротическую машину. Разверзаемое тело, утрачивающее свою замкнутость и отграниченность от внешнего мира, может манифестироваться и помимо мотивов насилия. Типичным его образом является у Батая раскрытое женское лоно, множество раз упоминаемое в разных текстах, например, в знаменитом галлюцинаторном образе «Мадам Эдварды»: Так «потроха» Эдварды глядели на меня — розовые и волосатые, переполненные жизнью, как омерзительный спрут… (с. 422). Вот как функционирует у Батая разверзаемое тело: из его укромных глубин выглядывает другое тело — чудовищно-звериное, бесформенное, как спрут или крыса. «И конечно же я знаю, что самым сокровенным в М., которая умерла, — было ее сходство с крысиным хвостиком» (с. 252), — говорит герой «Невозможного» о своей умершей любовнице, и подобная «сокровенность», «интимность» тела (онтологическая, а не морально-психологическая) может проявляться и в виде «потрохов», и в виде крыс, выползающих из мертвых глазниц, и в других образах. Одним из таких образов как раз и могут служить судороги, ненормальные движения человека. В «Небесной сини» и «Юлии» дергающиеся люди (Антуан Мелу, месье Акк) представлены как комические персонажи, но иначе обстоит дело в одном из первых эпизодов «Аббата С»: В этот момент через площадь прошла пожилая дама в черном… Вдруг она вся напряглась и сжалась, словно сдерживала икоту, однако нет — пошла дальше, отпустило; и в тот же миг снова схватило, но, если не присматриваться внимательно, казалось, что она все-таки медленно передвигается. — Призрак Робера! — воскликнула Жермена (с. 313). «Пожилая дама» внешне ничем, кроме разве что черного платья, не может напоминать покойного аббата С, но у нее есть — точнее, в ней есть — некое иное качество, заставляющее опознать в ней привидение: ее судорожные замирания на месте читаются как усилия сдержать в себе некое чужое присутствие, которым она одержима. Физиологически это может интерпретироваться как истерика, но сами героини Батая (главным образом женщины — у мужчин судороги обычно заменяются другой, близкой к ним физиологической реакцией: дрожью) переживают это как настоящую одержимость, потребность извергнуть из себя чье-то иное тело; такой акт может быть уподоблен родам, как в письме, которое пишет героиня повести «Моя мать» своему возлюбленному сыну: Когда я пишу, я уже шагнула в этот бред: все мое существо судорожно сжалось, мое страдание кричит во мне, оно вырывает меня из себя самой точно так же, как, рожая тебя, я вырывала тебя из себя. Скручиваясь, во всем бесстыдстве этих судорог, я превратилась вся в сплошной крик, выражающий скорее не любовь, а ненависть. Я корчусь от тревоги и от вожделения… (с. 483). Во что это выливается: телесные субстанции Итак, в прозе Батая из человеческого тела рвется наружу другое тело — бесформенное, звериное, судорожное. Конвульсивность тел, которой соответствует судорожный характер переживаемого времени, как раз и демонстрирует жизненную (или смертельную, что в данном случае одно и то же) потребность тела разверзнуться и извергнуть вовне некое внутреннее существо. Вот почему такое огромное — и, в общем, взаимозаменимое — значение имеют в этой прозе все физиологические акты, связанные с извержением: кровотечение, роды, оргазм, рвота, мочеиспускание, дефекация… Собственно генитальные излияния при оргазме составляют лишь частный случай подобных телесных событий, и в разных произведениях Батая их роль неодинакова (больше в «Истории глаза» и «Divinus Deus», меньше в «Юлии» или «Аббате С.»). Главное — человек должен как бы вывернуться наизнанку, и в этом самоизвержении, самоопровержении тела заключается, по Батаю, высший модус его существования. Это не «удовольствие», которое можно «получить», — это самоотдача, выброс себя вовне, бурное разрушение своей самости, сравнимое со смертью и часто идущее с ней рядом, ибо при таком акте тело обнаруживает свою внутреннюю бесформенность, вырывается наружу в виде неоформленных субстанций. Жак Лакан, современник и интеллектуальный спутник Батая (он был даже связан с ним матримониально — женат на бывшей жене писателя), в 1936 году указывал на разграничение двух значений фрейдовского понятия «либидо» — субстанциального и энергетического. В первом случае (который, по словам Лакана, выходит за рамки «собственно психологической области», то есть связан с чисто природными, физиологическими явлениями) либидо непосредственно связывается с телесными органами и субстанциями — например, когда речь идет об анальной эротике у детей, об эротизации экскрементального объекта. Во втором случае либидо представляет собой факт непосредственно культурный — «это предпосылка символической самоидентификации и важнейшая единица рационального порядка». Батай, если посмотреть на него с этой точки зрения, делает опять-таки решительно регрессивный шаг: вместо сублимированно-рационального, структурно-«энергетического» либидо он выводит на первый план грубо-первобытное, «животное» либидо субстанций; подобный культурный жест, кажется, и имел в виду Лакан, характеризуя «субстанциалистскую гипотезу» как «наивную и исторически устаревшую форму материализма»[38 - Lacan Jacques. Ecrits. Paris: Seuil, 1966. P. 90–91.]. Аффективная нагрузка батаевских субстанций неодинакова. Самое благородное из телесных выделений — слезы — у Батая скорее обесценено. Чаще всего плач представлен как истерические рыдания, слезы нередко уподобляются другим, менее почтенным выделениям: «Ее плач был подобен рвоте» («Небесная синь», с. 95)[39 - Точно так же и смех, одна из важнейших категорий батаевской антропологии, может уравниваться с тошнотой (заодно подтверждая уже отмеченную выше эквивалентность смеха и плача): «…мною овладело бессильное желание засмеяться, безумный инертный смех разверзал и сдавливал мне сердце. Я думал, что у меня тошнота, но дело было серьезнее» («Аббат С», с. 319).], «инъекция крови мешается со слезами и струится по моим бедрам» («Невозможное», с. 290)[40 - В рукописном варианте «Невозможного»: «струйка крови течет из раны, смешивается с пеной у рта, со слезами, омывает мое голое бедро» (Bataille Georges. Œuvres complètes. Paris: Gallimard, 1971. Vol. 3. P. 527). В этом тотальном истечении намеком угадывается и моча, текущая «по голому бедру». Ср. другое осмысление «пены у рта» — в духе инфантильной слабости, хотя и связанной с работой письма: «Я буду писать свою часть повествования и приносить написанное на каждый сеанс. В этом и заключалась суть психотерапевтического курса… Я согласился: я был как ребенок, которому повязали на шею слюнявчик и который готов преспокойно распустить слюни. Я сказал это врачу, и он засмеялся и подтолкнул меня.— Вот видите, — сказал он мне, — все это инфантильно, с начала и до конца, и даже в самом строгом смысле этого слова…» («Аббат С», с. 319–320).]. В «Мадам Эдварде» слезы показаны простым преддверием оргазма: Затоплявшее ее половодье выплеснулось сначала в слезах: слезы хлынули из ее глаз… И в этом грезящем взгляде сплеталось всё: голые тела, пальцы, отверзающие плоть, моя тревога и воспоминание о пене на губах… Наслаждение Эдварды — фонтан живой воды, вытекавший из нее душераздирающе, — имело еще необычное продолжение: волна вожделения не останавливалась, прославляя все ее существо (с. 430). Самый впечатляющий — самый ужасный — мотив плача встречается в финальной сцене «Истории глаза». Ролан Барт, выделив в структуре этого произведения две переплетающиеся сквозные метафоры — метафору глаза и метафору истечения[41 - См.: Барт Ролан. Метафора глаза // Танатография Эроса. С. 94–99.], — не поставил вопроса об их синтагматическом развитии, ограничившись разбором чисто парадигматической игры двух образных цепей. Между тем в тексте Батая, хоть это и «поэма» (по выражению Барта) и повествовательная фабула в нем достаточно призрачна, — все-таки прослеживается некоторое линейное развитие, как раз и обусловленное стремлением двух метафор воссоединиться; и текст завершается, обрывается в тот самый момент, когда они наконец сходятся вместе — когда глаз начинает плакать. Но этот глаз, извлеченный из мертвого тела и введенный в другое, чужое, чудовищно смещен по отношению к своему нормальному положению, и истекает он не слезами, а совсем другими жидкостями: Мои глаза словно стали эректильными от ужаса;[42 - «Эректильные глаза» (феномен, встречающийся в животном мире, — глаза, способные выпячиваться, выдвигаться из тела подобно перископу) ассоциируются, разумеется, с половой эрекцией, так что вся сцена представляет собой замену полового акта «переглядыванием» половых органов, превратившихся в органы зрения; замена типичная для «Истории глаза», где эротические наслаждения часто вообще обходятся без прямого физического контакта.] я увидел в волосатой вульве Симоны бледно-голубой глаз Марсель, смотревший на меня со слезами урины. Дорожки спермы в дымящихся волосках окончательно придавали этому видению характер болезненной печали. Я держал ляжки Симоны открытыми: горячая моча струилась из-под глаза на нижнюю ляжку… (с. 87). Смеющийся зад, плачущая вульва — вновь и вновь мы встречаем у Батая мотивы, внешне сравнимые с образом «гротескного тела» по Бахтину. Но Хенк Хилленаар справедливо предостерегает от упрощенного сближения двух моделей телесности, которые сходны лишь по форме, но не по функции. Явно имея в виду книгу Бахтина о Рабле, он оговаривает, что Батай «нимало не думает о возрождающей силе, которой обладают эксцесс и „зло“ в народной традиции, например у Рабле»[43 - Hillenaar Henk. L'Abbé С: Scénario de l'expérience intérieure // Cahiers de recherches des instituts néerlandais de langue et de littérature françaises. 1992. № 25. P. 61.]. Так и физиологические выделения у Батая выполняют не возрождающую и даже не очищающую функцию;[44 - «…Замысел „Истории глаза“ состоит… в устранении всего имеющего отношение к чистоте, к очищению, в выходе из области Катарсиса, в низвержении его господства». — Matossian Chakê. Histoires de l'œil // Georges Bataille: une autre histoire de l'œil. Cahiers de l'Abbaye Sainte-Croix. 1991. Mai — juin. № 69. P. 42.] их главная функция — обесформливать. Благодаря их изобилию мир и человек у Батая исчезают в аморфной бесконечности, так же как это происходит при «падении в небо», в бесконечности звездной пустоты; вспомним сравнение в «Истории глаза» Млечного Пути с «просекой из астральной спермы и небесной урины». Потому-то излияние «неприличных» телесных жидкостей переживается (особенно в «Истории глаза») с экстатическим восторгом; а когда герои «Небесной сини» непрерывно, с какой-то серьезной целеустремленностью напиваются, то эта процедура кажется не чем иным, как сознательной подготовкой к симметричной процедуре рвоты или какого-нибудь другого, более агрессивного излияния: Мишель пошел блевать… Я смеялся. Хотелось плюнуть всем в морду (с. 141)[45 - «В каждом из его [Батая. — С. З.] повествовательных текстов наступает момент, когда персонажи у нас на глазах напиваются, блюют, мочатся, переживают оргазм. Впору сказать, что их главное занятие и заключается в питии, рвоте и эякуляции». — Cusset Catherine. Techniques de l'impossible // Georges Bataille après tout (Actes du colloque d'Orléans de 1993). Paris: Belin, 1995. P. 179.]. Более двойственную функцию выполняет у Батая еще одна традиционно признанная в литературе телесная субстанция — кровь. Зачастую, не считаясь с ее традиционно «благородным» статусом, писатель помещает ее на одном уровне с мочой или рвотой, иногда прямо их смешивая — например, в финале подростковой оргии в «Истории глаза» (глава «Нормандский шкаф») к моменту прихода родителей вся комната юных распутников залита мочой, спермой, блевотой, но также и кровью — порезались разбитым бокалом… А в одной из последних сцен «Небесной сини» героиня признается в своей фантазматической мечте — прийти к кому-то вестницей беды и войны, и чтобы под ногами у нее при этом была «лужа крови» (с. 169), соответствующая непристойной луже мочи, которой она в первой сцене романа шокировала чинных слуг из шикарного отеля. Символический смысл этой «лужи» как будто «благороден», пусть и ужасен (массовые кровопролития мировой войны), но одновременно она заставляет вспомнить и о менструальной крови, с незапамятных времен расцениваемой многими народами как сильнейший источник скверны. Такая функциональная двойственность крови позволяет безошибочно распознать в ней сакральную субстанцию. В текстах Батая, порой весьма жестоких, кровь отнюдь не течет рекой: она проливается в очень небольших количествах и, как правило, с несомненной (пусть и смутно различимой) жертвенной целью. Герой той же «Небесной сини» Троппман во время попойки как бы беспричинно ранит вилкой свою соседку Ксению, с которой он только что познакомился. В его жесте нет садизма, то есть наслаждения чужой болью, — для героя романа главное поцеловать ранку Ксении и причаститься ее крови, после чего он немедленно заставляет и ее повторить, уже метафорически, тот же обряд, выпив налитого им красного вина. В первой сцене романа он же в душевном волнении растравляет себе рану на руке (от осколков разбитой рюмки, как в сцене оргии из «Истории глаза»), а позднее вспоминает, как в отрочестве, делая уроки, он вдруг, чтобы «посмотреть», несколько раз поранил себя в руку чернильным пером, — причем ранки получились «грязными… скорее черноватыми, нежели красными (из-за чернил)» (с. 147), то есть это самокалечение амбивалентно — как и положено сакральному акту — объединяет в себе святость и скверну[46 - Ср. отчасти сходное юношеское переживание Батая, показывающее, как рано у него проявилось это переживание оскверненности, запятнанности: «Я так разволновался от вашего письма, что только что, наполняя ручку, пролил себе чернил на пальцы. И рассмеялся от этого. Смеялся еще и оттого, что увидел себя в зеркале с замаранной, неловко оттопыренной рукой и всклокоченными волосами» (письмо к Колетт Р., 1922 г.). - Bataille Georges. Choix de lettres 1917–1962. Paris: Gallimard, 1997. P. 35–36.]. «Ритуальное» кровопролитие позволяет магически скрепить свои узы с другим человеком или же самому подняться над одуряющей и угнетающей профанной повседневностью[47 - Франсис Марманд, сопоставив два последних мотива и сломанный палец героини «Невозможного» (из-за чего она вынуждена писать свои письма левой рукой), делает остроумное замечание о том, что поврежденной оказывается всякий раз правая рука, орган письма, то есть данный мотив обладает метатекстуальным смыслом (Marmande Francis. Georges Bataille: la main qui meurt// L'écriture et ses doubles: Genèse et variation textuelle. Paris: éd. du CNRS, 1991. P. 161–162). Нам только кажется, учитывая аналогичный эпизод с пораненным бедром Ксении, что актуализация функции письма, то есть перехода человека на более высокий уровень существования (рассказчик, а не просто персонаж), является лишь частным проявлением более общей функции — сакрализации человека в результате жертвенного калечения.]. Хотя кровь и смешивается, как уже сказано, со «слабыми», растворяющими личность гуморальными жидкостями, ее сакральная амбивалентность позволяет отнести ее к «сильному» регистру телесных проявлений у Батая. Кровь связана с солнечным комплексом заклания: «Есть ли что-нибудь более солнечное, чем красная кровь, текущая по мостовой?» — размышляет герой «Небесной сини» (с. 147–148). С сильным, «солнечным» регистром связан и последний тип телесных выделений — экскременты. В одном из своих довоенных текстов Батай прямо сближал — со ссылкой на авторитет научной традиции — эти два объекта: Неподвижное разглядывание солнца считалось симптомом неизлечимого помешательства, и врачи-психиатры считали равным ему симптомом только поедание своих экскрементов[48 - Bataille Georges. Œuvres complètes. Paris: Gallimard, 1970. Vol. 2. P. 417. Третий, подразумеваемый член этого батаевского уравнения мы помним из афоризма Ларошфуко, процитированного в «Моей матери»: смотреть на солнце так же невозможно, как смотреть на смерть. О симметрическом расположении солнца и экскрементов по отношению к человеческому телу (небольшая книжка Батая 1931 г. называлась «Солнечный анус») см.: Hollier Denis. La Prise de la Concorde // Op. cit. P. 150.]. В прозе Батая всего дважды встречаются эпизоды дефекации[49 - Много это или мало? Вполне достаточно, чтобы шокировать общественные приличия, но многократно меньше, чем столь же непристойных эпизодов, изображающих иные телесные выделения. Напомним для сравнения, что у маркиза де Сада в «Ста двадцати днях Содома» излагается несколько десятков эротических эпизодов, связанных с дефекацией и копрофагией, которые и имеет в виду герой «Небесной сини», обличая обожающих Сада «лицемеров» (по-видимому, сюрреалистов): «Они ели говно? Да или нет?» (с. 126).], и оба они отмечены пугливо-уклончивой интонацией повествования. Писатель не стесняется называть прямыми и грубыми словами многие другие телесные проявления, но дефекация составляет исключение. Так, в «Истории глаза» об этой кульминации эротических игр двух героев говорится лишь намеком, падение в унитаз крутых яиц «продолжается» падением в него чего-то другого; и рассказчик тут же, словно извиняясь, спешит заверить: «с тех пор между нами не происходило ничего подобного» (с. 69). В «Аббате С», после того как главный герой, в своем дневнике именующий себя «Испражнин», оставил свои «нечистоты» (знаменателен этот корректный эвфемизм) под окнами дома, где его возлюбленная отдавалась другому, разговор о случившемся ведется и вовсе в таинственном стиле: — Вы видели или нет? — произнесла она, выпрямившись во весь рост. — О ком вы говорите? — парировал я. — Не о ком, а о чем, — сказала она. Она опустила голову и затрясла ею. — Или же… это кое-что от кое-кого. — Я очень устал, мадам Анусе, и сегодня я совершенно не в состоянии отвечать на ваши загадки (с. 373). Пикантность ситуации состоит в том, что старая сводница, застенчиво изъясняющаяся здесь «загадками», сама носит фамилию Hanusse, которая хоть и не придумана нарочно, а действительно встречается во Франции, но произносится точно так же, как слово «анус»; в ее лице экскременты как бы говорят обиняками сами о себе. Любопытно и то, что виновником скандального инцидента она считает не больного и бессильного христианского священника[50 - Как напомнила Сьюзен Сулейман, эпизод с «нечистотами» выглядит буквальной иллюстрацией к тезису Фрейда о том, что реакцией маленького ребенка, увидевшего «первичную сцену» (половое сношение своих родителей), может быть именно дефекация. (См.: Rubin Suleiman Susan. Art. cit. P. 491.) В рамках психоанализа боязливое отношение героев Батая к экскрементам и дефекации может быть объяснено тем, что в этих мотивах резко выражается регрессия к стадии анальной эротики; но мы здесь рассматриваем их в другой перспективе.], а ревнивого детину-мясника, своего рода языческого жреца, имеющего дело с кровью; в символической системе батаевской прозы несказуемое «кое-что» расценивается как знак силы и угрозы. В этой прозе, казалось бы, преодолены любые табу, и все же предметом самого настоящего табу остаются экскременты: манипуляции с ними переживаются как тяжелейший грех («ничего подобного между нами больше не бывало»), упоминают о них иносказательно, их истолковывают как важные знаки судьбы. Это явно сакральная субстанция, и, по-видимому, сакральность ее определяется ее «бесформенностью», изверженностью из тела и двойственным отношением к силе и скверне. Все эти скатологические наблюдения[51 - Скатология — слово, которым охотно пользовался сам Батай, — означает не только «говорение о нечистотах», но и вообще дискурс об «отверженной части», обо всем том, что культура отбрасывает в область некультурного. Так, Дени Олье ставит скатологию в ряд синонимичных понятий, которыми Батай в разное время обозначал предмет своих литературных и теоретических занятий: «гетерология, скатология, сакральная социология, внутренний опыт и т. д.» — Hollier Denis. La prise de la Concorde //Op. cit. P. 138.] помогают уточнить место Батая по отношению к многовековой традиции осмысления тела в европейской культуре. Тело у Батая не «классически» замкнуто и отграничено от внешнего мира, а взаимодействует с ним через посредство целого ряда сакральных, магических телесных субстанций. В отличие от христианской традиции — но в преемственном отношении к традиции карнавальной пародии, — это взаимодействие осмысляется как телесное выделение, а не поглощение наподобие евхаристии. С этой точки зрения характерна пародия на причастие в садистской сцене «Истории глаза», где один из персонажей объявляет святые дары не плотью и кровью Христа, а его спермой и мочой. В мире Батая источником сакральных субстанций является не божественное, а именно человеческое тело, и его «неприличные» выделения выполняют более первичную символическую функцию, чем сопровождающие их природные «излияния» (дожди, грозы и т. д.). Та же самая черта отграничивает мир прозы Батая от фантазматического мира, созданного в «Тошноте» Сартра и, подобно батаевскому, генетически связанного с сюрреализмом. У Батая, в отличие от Сартра, нет мерзостной и агрессивной природы, липнущей к человеку своими вязкими субстанциями и вторгающейся внутрь него, проникая сквозь ненадежную телесную оболочку[52 - См. подробнее в нашей статье: Зенкин С. Человек в осаде: Художественный мир Жан-Поля Сартра // Литературное обозрение. 1990. № 3 (перепечатана также в кн.: Сартр Ж.-П. Стена: Избранные произведения. М.: Политиздат, 1992; Сартр Ж.-П. Тошнота: Избранные произведения. М.: Республика, 1994).]. Тем не менее сама идея проницаемости человеческого тела — важная художественная черта, сближающая Батая и Сартра, несмотря на все их идеологические и личные расхождения[53 - Эти противоречия явно мешают исследователям Батая ставить вопрос о его типологических сходствах с Сартром. Редкое исключение — статья Ф. Марманда, тоже, впрочем, очень осторожно и лишь мимоходом затрагивающая близость художественной тематики двух писателей: Marmande Francis. Sartre, Bataille: le pas de deux//Magazine littéraire. 1987. № 243. P. 43–45.]. У обоих эта проницаемость может толковаться в сакральном, обрядовом смысле. У Сартра всевозможные малоприличные телесные выделения (пот, моча, «фирменная» сартровская тошнота и т. д.) чаще всего рассматриваются как знаки унизительной природности человека, его рабской зависимости от материальной оболочки собственного организма. Но встречаются и примеры иного рода, удивительно совпадающие с некоторыми эпизодами прозы Батая, которых Сартр в то время не мог знать. Так, в романе Сартра «Зрелый возраст» (1945, из цикла «Пути к свободе») двое героев, мужчина и девушка, совершают обряд «смешения крови», поранив себе каждый ладонь и прижав их друг к другу: здесь как бы объединены вместе два «кроваво-жертвенных» эпизода из батаевской «Небесной сини», впервые напечатанной лишь в 1957 году! Точно так же главный герой романа «Тошнота» реализует в своем воображении миф о «третьем глазе», прорастающем сквозь неплотную оболочку человеческого тела, — миф, разрабатывавшийся в не опубликованных при жизни текстах Батая 20-х годов… Сходства эти, не объяснимые какими-либо «влияниями» и прямыми взаимодействиями двух писателей, доказывают, что концепция разверстого, проницаемого тела, истекающего жидкими и сакральными субстанциями, «носилась в воздухе» французской культуры середины столетия. Что это означает: религия Русскому читателю (то есть, разумеется, не только русскому) проза Жоржа Батая, при всей ее экстравагантности, может напомнить нечто хорошо знакомое в его родной литературе — романы Достоевского[54 - О перекличках Батая с Достоевским написано опять-таки мало; и здесь опять-таки можно упомянуть лишь замечания Франсиса Марманда: Marmande Francis. L'indifférence des ruines: Une lecture du Bleu du ciel. Marseille: Parenthèses, 1985. P. 153–169; правда, они касаются не романов Достоевского, а «Записок из подполья» и потому не повествовательных, а лишь чисто дискурсивных, «стилистических» аспектов батаевского текста.]. Прямое влияние русского писателя, с творчеством которого Батай познакомился в начале 20-х годов благодаря общению с жившим в эмиграции философом Львом Шестовым, наиболее заметно в романе «Небесная синь», в предисловии к которому упоминается «Идиот», а на первой же странице повествования — и его автор: «Сцена… была по всем статьям достойна Достоевского» (с. 95). Отдельные реминисценции встречаются и дальше: так, сцена, где Ксения целует руку Троппману (с. 125), явно навеяна соответствующим эпизодом «Преступления и наказания» (Раскольников и Соня Мармеладова); в самих именах «Софья» и «Ксения» есть нечто общее, хотя бы греческое происхождение, фамилия Троппман взята Батаем у убийцы, прославившегося в 1870 году (всего через несколько лет после романа Достоевского), а странное мужское имя другой героини романа — Лазарь — опять-таки заставляет вспомнить ту же самую сцену из «Преступления и наказания», где Соня читает Раскольникову евангельскую историю о воскрешении Лазаря… Но главное, конечно, не в этих частных интертекстуальных перекличках. Более важная черта, сближающая Батая с Достоевским — сближающая настолько глубоко, что тут уже невозможно говорить о каком-либо «заимствовании», даже неосознанном, — это вкус к скандалу, к эпизодам демонстративного нарушения приличий; причем за полвека, разделявшие двух писателей, формы неприличия в романе сделались куда более откровенными, более «физиологичными». Непристойная «сцена», которую устраивает в лондонском отеле героиня «Небесной сини» Дирти, должно быть, и не снилась Настасье Филипповне, хотя пачка денег, презрительно брошенная слугам прямо на пол, — собирайте! — кажется цитатой из «Идиота», где Настасья Филипповна бросала в камин сверток с ассигнациями и предлагала гостям за ним слазить… Всевозможные безобразия и скандалы происходят и в других произведениях Батая: их герои устраивают пьяные дебоши, сексуальные оргии, подвергают унижениям других и подвергаются им сами, и все это, как правило, происходит прилюдно, получает огласку, долго переживается и обсуждается в дальнейшем. Вспоминая или предчувствуя такие происшествия, герои ощущают «тревогу» или «тоску» (angoisse), мучаются чувством «разрыва» или «надрыва» (déchirure), находятся в лихорадочном, болезненном состоянии, иногда теряют сознание… Словом, все характерные признаки того, что принято называть «достоевщиной». Наконец, есть и еще одно, самое глубинное сходство двух писателей: бесчинства, творимые героями Батая, порождаются какими-то более или менее осознанными религиозными устремлениями, за ними скрывается двойственный жест по отношению к божеству — и поклонение и поругание одновременно. Эта двойственность прекрасно выражена в семантике двух имен, сокращенного и полного, героини «Небесной сини» («Дирти» означает по-английски «грязная», а «Доротея» по-гречески — «богоданная»), а также в ее собственных словах: — Я способна распростереться перед ним, если я верю, что он не существует (с. 164). Бога нет — не только в сознании того или иного персонажа, но вообще в художественном мире романа, — и все же поклонение остается, поклонение заведомо пустому месту. Такое поклонение равнозначно поруганию, и в этом смысл всевозможных кощунств, описываемых Батаем. Среди его персонажей немало служителей церкви, и всякий раз они подвергаются скандальному осквернению: в «Истории глаза» компания распутников учиняет прямо в храме садистское надругательство над священником; в «Невозможном» фигурирует иезуит, который, как явствует из намеков рассказчика, участвует в эротических играх втроем — вместе с самим рассказчиком и его любовницей; герой «Аббата С», инициал которого ассоциируется для французского читателя с неудобным для печати словом con (в данном контексте — «дурак», «мудак», а изначально этим словом обозначается женский половой орган), сначала вынужден терпеть кощунственные издевательства распутницы Эпонины, а затем и сам пускается в греховные наслаждения с двумя ее подружками; в одной из частей цикла «Divinus Deus» развратная женщина уходит в монастырь, а в другой его части парижская проститутка оказывается бывшей монахиней и даже в борделе носит имя «Святая». Вопрос о религиозности Батая, в юности пережившего период истовой веры и даже всерьез собиравшегося поступать в семинарию[55 - В биографической книге о Батае Мишель Сюриа писал, что Батай действительно проучился год (1917–1918) в семинарии города Сен-Флур (см.: Surya Michel. Op. cit. P. 37); однако в новейшем издании переписки писателя он признает, основываясь на вновь найденных письмах, что это все же осталось нереализованным намерением (см.: Bataille Georges. Choix de lettres, 1917–1962. P. 3).], очень сложен, и сам писатель до конца своих дней высказывался о нем двойственно. Так, в беседе с Мадлен Шапсаль (1961 г.) он, объясняя свою идею «смеха над смертью», говорил: Здесь, конечно, есть нечто определенно атеистическое, потому что над смертью нельзя смеяться в присутствии Бога-судии. Но как только мы убеждаемся, что ни суда, ни Бога нет…[56 - Chapsal Madeleine. Quinze écrivains. Paris: Julliard, 1963. P. 21.] Однако в том же интервью он говорил и иначе, возвращаясь к мысли о «вакансии божества»: Всем известно, что значит Бог для множества людей, которые в него верят, и какое место он занимает в их мыслях; и мне кажется, что если устранить с этого места фигуру Бога, то все равно что-то останется, останется пустое место. Вот об этом пустом месте мне и хотелось говорить.[57 - Ibid. P. 413. Последняя фраза («C'est de cette place vide que j'ai voulu parler») в оригинале звучит двусмысленно в силу многозначности предлога de; Мишель Сюриа толкует эту фразу как «с этого пустого места мне и хотелось говорить» (см.: Surya Michel. Op. cit. P. 598). Нам все же кажется оправданной более осторожная интерпретация: в поздние годы, в частности в процитированном интервью, Батай избегал резких, шокирующих заявлений, да и в контексте данной фразы ничто не указывает на его намерение самому занять место божества.] Здесь нас интересуют не столько воззрения Батая-автора, сколько поступки и жесты его персонажей, и с этой точки зрения их кощунственное поведение как раз и описывает собой контуры «пустого места», оставшегося после падения традиционной религии. Бога нет, но есть некая абстрактная, бесформенная религиозность, разлитая в мире, и батаевские герои стараются уловить ее, упиться ею, пережить благодаря ей миг единения с миром. Разврат и безобразие для них — не самоценные наслаждения, а средства мистического опыта, способы довести себя до перехода в иной мир[58 - Брайан Фитч внимательно, с лексико-статистическими подсчетами, проследил ряд «онтологических мотивов» в прозе Батая, характеризующих собственно мистический опыт ее героев. Таковы, в частности, мотивы «иного мира», «другой планеты», «нереальности» наличного мира, «открытия» или «вступления» в другой мир, «дыры», «пустоты» и «разрыва» в земной реальности. (Один пример: «Пора, в которую мы покинули реальный мир, где люди ходят одетыми, была столь далека, что казалась вне досягаемости». — «История глаза», с. 65.) См.: Fitch Brian T. Monde à l'envers, texte réversible // Op. cit P. 9–38.]. Батаевскую прозу можно назвать порнолатрической — «блудопоклоннической», имея в виду сакральный характер блуда и разврата, которые в ней изображаются[59 - Батай прекрасно сознавал, что такая сакрализация блуда восходит к древнейшим религиозным традициям. Вот что он писал, например, в поздней своей книге «Эротизм» (1957): «В проституции [древней. — С. З.] имело место освящение блудницы в самом нарушении запрета. В ней постоянно проявлялся сакральный, запретный характер половой активности; вся жизнь ее была посвящена нарушению запрета. Следует выявить взаимное соответствие фактов и слов, обозначающих такую миссию; следует распознать в этом свете древний институт священной проституции… Блудницы, соприкасаясь с сакральным в сакральных же местах, обладали сакральным характером наравне со жрецами» (Bataille Georges. Œuvres complètes. Paris: Gallimard, 1987. Vol. 10. P. 133). В этом смысле батаевские пары «священник — блудница» (дон Аминадо — Симона, Робер С. — Эпонина и т. д.) вписываются в древнюю традицию, это законные партнеры в общении с областью сакрального.]. Иногда она как будто становится и порнографической, «блудоописательной», но, во-первых, это не обязательная ее черта (скажем, в «Невозможном» все непристойные сцены упоминаются лишь намеками), а во-вторых, что главное, батаевская «порнография» совсем не соблазнительна: эротическое наслаждение, будучи изображено с ошеломляющей откровенностью, предстает не как «удовольствие», которым можно «воспользоваться» между делом, а как затягивающий омут, бездна, в которую человеку приходится вступать бесстрашно и безвозвратно[60 - Батай прекрасно сознавал, что такая сакрализация блуда восходит к древнейшим религиозным традициям. Вот что он писал, например, в поздней своей книге «Эротизм» (1957): «В проституции [древней. — С. З.] имело место освящение блудницы в самом нарушении запрета. В ней постоянно проявлялся сакральный, запретный характер половой активности; вся жизнь ее была посвящена нарушению запрета. Следует выявить взаимное соответствие фактов и слов, обозначающих такую миссию; следует распознать в этом свете древний институт священной проституции… Блудницы, соприкасаясь с сакральным в сакральных же местах, обладали сакральным характером наравне со жрецами» (Bataille Georges. Œuvres complètes. Paris: Gallimard, 1987. Vol. 10. P. 133). В этом смысле батаевские пары «священник — блудница» (дон Аминадо — Симона, Робер С. — Эпонина и т. д.) вписываются в древнюю традицию, это законные партнеры в общении с областью сакрального.]. В произведениях Батая много говорится о зле, но в очень особенном, абстрактном смысле. Люди здесь нередко причиняют (намеренно или нет) вполне реальное зло другим, но никогда не мучаются угрызениями совести, не ощущают конкретной виновности перед кем-либо. Зло независимо от людей, оно ни на кого конкретно не направлено и никому не служит. Как сказано в одном из текстов Батая: «Зло из корысти — добро для злодея. Подлинное зло — бескорыстно»[61 - «Le petit» // Bataille Georges. Œuvres complètes. Paris: Gallimard, 1971. Vol. 3. P. 37. (Ср. ниже в том же произведении фрагмент под названием «Нераскаянность». — Ibid. Р. 63.)]. Такое понимание зла является не этическим, а архаично-религиозным: зло есть скверна, которой последовательно покрывают себя батаевские герои. Известно, что скверна — очень древнее понятие, предшествующее понятиям собственно этическим. По словам Поля Рикёра, оно принадлежит «такой стадии, на которой еще не различаются зло и несчастье, когда этический план дурных поступков совпадает с космобиологическим планом дурных состояний — боли, болезни, смерти, неудачи»[62 - Ricœur Paul. Finitude et culpabilité: Philosophie de la volonté 2. Paris: Aubier, 1988. P. 189.]. Этическое зло предполагает личную ответственность человека за свои поступки, тогда как космобиологическое «несчастье», к которому «причащаются» герои Батая, является безличной, почти природной субстанцией (наподобие «маны», изучаемой этнологами). Материальными аналогами этой первичной субстанции могут считаться телесные выделения, о которых говорилось выше; физическая запятнанность человека — кровью, спермой или, скажем, землей — является символом запятнанности более таинственной: …Оскверненность относится к пятну, как ритуальное омовение к мытью; оскверненность — это не пятно, но как бы пятно; это символическое пятно.[63 - Ricœur Paul. Op. cit. P. 197.] Рене Жирар связывает такие сакральные представления со страхом насилия как реальной и опасной силы, разрушающей основы человеческого общежития[64 - Girard René. La violence et le sacré. Paris: Grasset, 1972.]. Подобно этой силе, субстанциальное зло у Батая заразительно, его «подхватывают», словно инфекцию, растворенную в воздухе; и шире, точно так же вообще овладевает людьми регрессия, возврат к первобытным, архаическим инстинктам и процессам. Если эпизод из «Моей матери», где начинают беспричинно смеяться — конвульсивно содрогаться — все посетители ресторана, еще можно считать простым физиологическим феноменом, то когда в одной из эротических сцен «Истории глаза» рассказчик, заслышав чьи-то шаги, «не сомневался: незнакомец или незнакомка поддастся искушению и сам разденется» (с. 54), — здесь заразительность скверны и греха носит уже явно сверхприродный характер. Однако связь скверны с насилием у Батая переживается скорее в пассивном, чем в активном модусе — за исключением одного садистского эпизода в «Истории глаза» (убийство испанского священника), его персонажи не столько сами творят насилие, сколько претерпевают его от других: рассказчик «Крысиной истории» («Невозможное») избит злобным стариком слугой, его подруга покалечена собственным отцом, над Шарлоттой д'Энжервиль издеваются деревенские парни, аббата С. пытают в гестапо, герои «Небесной сини» и «Юлии» с ужасом предчувствуют массовое насилие надвигающейся войны. Можно сказать, что насилие завораживает их вчуже, так что садистский эпизод «Истории глаза» — это просто результат переноса, попытка в воображении присвоить себе чуждую стихию насилия; не будем забывать, что все главы этого произведения, кроме последней, представлены как сочинение рассказчика последней главы. Типичное переживание батаевских героев — примерам тут нет числа — не ликование победителя, а страдание, ужас и стыд от собственной мерзости. Жан-Мишель Эймоне усматривает в сюжете романа «Небесная синь» структуру «жертвоприношения»: «те, кто не в силах любить жертвоприношение, смеяться перед лицом смерти, участвуют в обряде в качестве жертв»[65 - Heimonet Jean-Michel. Le mal à l'œuvre: Georges Bataille et l'écriture du sacrifice. Marseille: Parenthèses, 1987. P. 99–100.]. Это, конечно, расширительно-метафорическое употребление слова: когда писатель «жертвует» персонажем, обрекая его на гибель (как Мишеля) или на страдания (как Ксению), то в таком акте необязательно присутствует ритуально-архаический смысл заклания. С другой стороны, главные герои «Небесной сини» хоть и способны «смеяться перед лицом смерти», но мало похожи на сверхчеловеков; достаточно вспомнить, как оба они истрепаны недугами на сексуальной почве (импотенция Троппмана, женская болезнь Дирти). Они такие же страдальцы, как и другие персонажи романа, разве что страдание у них интериоризировано, а не обусловлено внешними обстоятельствами. Насилие и страдание, убийство и самопожертвование — два парадоксально противоречивых, взаимодополнительных пути к сакральности; их эквивалентность показывал уже Достоевский в «Преступлении и наказании» («разве я старушонку убил? я себя убил…»). Они связаны с традицией религиозного имморализма, возникшей в культуре романтизма и продержавшейся в литературе до XX столетия[66 - См. нашу статью: Зенкин С. Писатель в маске монстра // Иностранная литература. 1993. № 1.]. Герой-имморалист обретает или, по крайней мере, пытается обрести сакральный статус отверженного и именно в роли отверженца утверждает себя, реинтегрируется в социальную систему (культурная модель, продемонстрированная Клодом Леви-Строссом на материале первобытных обществ). Вариантом такой намеренной маргинализации человека может служить, как показывает Батай, другая, также весьма древняя культурная модель — умаление, «расточение» личности. Батай не приемлет христианскую трактовку самопожертвования — мученическую смерть ради истинной веры. В «Истории глаза» подвергаемый издевательствам священник пытается было укрепиться мыслью о «мученичестве» (с. 85), но тщетно: он будет умерщвлен таким изощренно-кощунственным способом, который исключает всякую загробную святость. В отличие от этого священника, настоящий батаевский герой страдает ни для чего и ни для кого, и именно в таком «бескорыстном зле», которое он претерпевает, заключена для него возможность сделаться даже более чем святым. «…Этот рассказ включает в игру самого Бога, во всей полноте его атрибутов; но вместе с тем этот Бог оказывается публичной девкой, во всем похожей на других» (с. 417), — говорится в предисловии к «Мадам Эдварде». И действительно, безумная блудница Эдварда, бьющаяся в конвульсивном припадке на парижской улице и отдающаяся случайному шоферу такси прямо в его машине, вызывает у видящего все это рассказчика священный ужас. Она одно из воплощений того божества, именем которого — «Divinus Deus», «Божественный Бог», — назван незавершенный цикл, включающий «Мадам Эдварду», и другими ипостасями которого являются прочие героини цикла — Элен в «Моей матери», Шарлотта д'Энжервиль, Святая. Обожествление человека через страдание — физическую боль, унижение и грех — является и темой «Аббата С». Этот мистический смысл сюжета проступает сквозь уклончивые оговорки двух рассказчиков, признающих, что замалчивают нечто главное в поведанной ими истории[67 - «…Повесть моя… скрывает сам факт, с которым она призвана познакомить читателя» (с. 391).]; это «главное» недвусмысленно высказано в одной из последних сцен романа, когда аббат Робер С. уже после смерти (или, точнее, исчезновения, ибо собственно о его гибели в гестапо текст ничего прямо не говорит) является своему брату, словно Фоме Неверующему, давая понять, кто он такой: — А что бы ты сказал на моем месте? если бы ты был… Бог! если бы ты имел несчастье — быть! (с. 111)[68 - В оригинале фраза построена с таким расчетом, чтобы слово «Бог» звучало двойственно — то ли это заурядный возглас «Боже!», то ли говорящий сам объявляет себя божеством.]. Страдающий и в итоге как будто гибнущий герой фигурирует также и в «Невозможном»; в его жизни соединяются те же мотивы телесных и моральных мук, что и в жизни аббата С. Герой этот носит странное имя «Дианус» (встречающееся и в других текстах Батая, например в «Виновном»), на первый взгляд отсылающее к древнеримскому культу Дианы, где жрец богини, носивший такое имя, предавался смерти, — об этом Батай мог прочесть в «Золотой ветви» Дж. Дж. Фрэзера. Но Дианус у Батая — нечто большее чем человек. Дени Олье предлагает усматривать в нем воплощение римского бога Януса[69 - См.: Hollier Denis. La prise de la Concorde // Op. cit P. 117.]; но более вероятным кажется другой фонетический подтекст его имени, который слышится также и в титуле Divinus Deus, — это Дионис. Здесь не место анализировать в полном объеме дионисийский миф у Батая[70 - В 1937 г. Батай посвятил Дионису специальный номер созданного им журнала «Ацефал»; образ этого греческого бога был связан для него с творчеством его любимого философа Фридриха Ницше, и Батай специально подчеркивал, что именно дионисийство Ницше было отвергнуто доктриной германского нацизма, пытавшегося воспользоваться наследием философа в своих интересах. Что касается анаграмматизма имен Dianus и Dionysos, то во французском языке он не столь точен, как в русском (в имени Диониса лишний слог), но звуковое сходство все же очевидно.]. Нас интересует лишь судьба литературного героя в рамках такого мифа. Во-первых, дионисийство связано с экстазом, выходом за рамки повседневного человеческого облика. В «Divinus Deus» примерами такого экстаза могут служить припадок Эдварды, а также неистовство Элен, которую дважды (в «Моей матери» и в «Шарлотте д'Энжервиль», где она именуется Мадлен) прямо сравнивают со жрицами Диониса — менадами: …Я держал ее за руки и знал, что передо мной словно менада, я знал, что она умопомешанная в буквальном смысле этого слова, и я сам был одержим таким же бредом (с. 479–480). У нее было нечеловеческое лицо. У нее начинался припадок, который всю ее преображал. Я думаю, что она была в том состоянии, в каком менады, как говорят, пожирают своих детей (с. 526). Во-вторых, дионисийство означает снятие оппозиции «мужского» и «женского»: как известно, бог Дионис изображался женоподобным, а его неистовые жрицы в смертоносной ярости превосходили мужчин. Именно в этом контексте становится понятно, что героиня «Мадам Эдварды» называет себя в мужском роде: «— Видишь… я БОГ…» (с. 422)[71 - Ср. также одну из героинь «Небесной сини», которую постоянно называют не женским именем Луиза, а только по «мужской» фамилии — Лазарь.], — а Элен в «Моей матери» излагает сыну странную версию его рождения, из которой исключен отец: — Пьер! ты не его сын, ты плод тревоги, обуревавшей мною в лесу. Ты происходишь от того ужаса, который я ощущала, прогуливаясь голой в лесу, голая, как звери, и я наслаждалась своей дрожью. Пьер, я наслаждалась часами, валяясь в лиственной гнили; от такого сладострастия ты и родился. Я никогда не унижусь с тобой, но ты должен был это знать; Пьер, ты можешь сколько угодно ненавидеть своего отца, но какая другая мать, кроме меня, поведала бы тебе о том нечеловеческом бешенстве, от которого ты происходишь? (с. 469). С упразднением половых различий мужчина становится ненужным для продолжения рода. В других текстах Батая этот фантазм партеногенеза — внесексуального зачатия — выразился в философском интересе к феномену вегетативного размножения (делением), который дал название одной из небольших его книг и занимает одно из центральных мест в его мышлении[72 - См.: Ноllет Denis. La prise de la Concorde // Op. cit. P. 126–127.]. Наконец, в-третьих, дело не исчерпывается утратой одних лишь половых различий между людьми. Рене Жирар в уже упомянутой работе отмечал как важнейшую характеристику дионисийства и вообще стихии сакрального насилия деперсонализацию, деиндивидуализацию людей[73 - См.: Girard René. La violence et le sacré. P. 191 sq. (Collection Pluriel).]. Именно так и происходит у Батая: в неистовстве дионисийского экстаза исчезают различия между персонажами, один герой начинает отражаться в другом. В «Аббате С.» это два брата — неотличимые близнецы и соперники в любви (закрадывается даже подозрение, что тайца, на которую намекает рассказчик, как-то связана с их возможной взаимной подменой в тот или иной ключевой момент истории…). В «Divinus Deus» это череда сменяющих друг друга распутных и вдохновенных женщин — Эдварда, Элен/Мадлен, Шарлотта, Святая, — каждая из которых дарит главному герою момент мистического ужаса и экстаза; для большей неразличимости действие «Мадам Эдварды» происходит примерно в той же топографической обстановке, что и финальная сцена «Шарлотты д'Энжервиль» и «Святой» — в квартале парижских борделей. В «Невозможном», как и в «Аббате С», есть два брата — церковник и мирянин, но соотношение между ними зыбко и противоречиво. Инициалы, которыми они зашифрованы в тексте, совпадают с достаточно странными и тоже как бы шифрованными именами, которыми они обозначены в заголовках двух частей (А. — Альфа, Д. — Дианус), однако нет никакой уверенности, что в первой и второй частях действуют одни и те же лица: в самом деле, в «Дианусе» Д. именуется братом рассказчика («монсиньора Альфы»), тогда как в «Крысиной истории (Дневнике Диануса)» рассказчик и иезуит А. ничем не выдают своих родственных отношений и обращаются друг к другу на «вы». Женщину, занимающую третью позицию в каждом из двух треугольников, зовут в первой части Б., а во второй части — Э. (Эдварда? Эпонина? невольно начинаешь перебирать имена героинь других текстов Батая);[74 - И действительно, в другом маленьком тексте Батая («La Scissiparité») персонажи его разных, прошлых и будущих, произведений как бы встречаются вместе: «Альфа [он же, по-видимому, именуется и „Монсиньор“. — С. З.], Бета (так мы будем обозначать двойников, возникших из раздвоения одной личности), м-м Э. и я». — Bataille Georges. Œuvres complètes. Paris: Gallimard, 1971. Vol. 3. P. 231. — Курсив наш.] а еще упоминается и некая М., ныне покойная, но тоже мало отличимая от других… И наконец, совсем уже непонятно, кому из двух рассказчиков — или кому-то третьему — принадлежит заключающая книгу полустихотворная, полупрозаическая часть под названием «Орестея». Дионисийское слияние с бесформенным миром — это слабый модус самосакрализации, преобладающий в прозе Батая; тем не менее в ней встречается как будто и сильный модус, когда личность утверждает себя не через безличную стихию, а через личностный акт принесения себя в жертву. Это не самоубийство (в произведениях Батая самоубийства совершаются редко и всякий раз «за кадром»: Марсель в «Истории глаза», Элен в «Моей матери»), а особый акт морального самоуничтожения, связанный с погружением на самое дно безнравственности. Обычно нормы морали не отбрасываются вовсе, но между ними совершается отбор: одни заповеди приносятся в жертву другим. Например, Пьер, герой нескольких текстов цикла «Divinus Deus», поступается своим католическим благочестием и юношеским целомудрием — но не ради низменных страстей, как это обычно бывает в романах о развращении молодого человека, а ради иного морального абсолюта., ради любви к матери; узнав о ее порочной жизни, он принимает решение последовать за ней: Теперь в моих томных глазах мать могла прочесть мой позор. Меня от этого тошнило, но я хотел, чтобы моя мать знала, что я потерял право, которое никогда не получил бы обратно, — потерял право краснеть за нее (с. 448–449). Грехи, которые берет на себя Пьер, это грехи из любви и верности, а верность — первейшая добродетель всякой реальной религии, и потому вполне логичны в его устах слова об ином божестве, которому служат он и его мать, о новой церкви, которые они учредили вдвоем: Я сказал себе, что Бог моей матери — это не Бог священника, и перед этим Богом ни я, ни моя мать не были виновны, а наше чудовищное преступление было не менее божественно, чем эта церковь (с. 519). Измена и верность своеобразно сплетаются в «Аббате С». Его сюжет, локализованный в оккупированной Франции 1942 года, заканчивается тем, что арестованный аббат на допросе в гестапо сразу выдает своего брата и возлюбленную (на самом деле не имевших касательства к Сопротивлению), но затем, несмотря на пытки, отказывается назвать имена своих действительных товарищей по подпольной деятельности. Такое вопиющее предательство вызвало гнев коммунистической газеты «Леттр франсез», которая резко осудила роман Батая как «очернение Сопротивления», усмотрев в злосчастном аббате какого-то реального человека и не обратив внимания, что именно как политический борец батаевский персонаж ведет себя безупречно[75 - Историю скандала вокруг «Аббата С.» см.: Hollier Denis. Georges Bataille devant la critique communiste // Georges Bataille: Actes du colloque international d'Amsterdam. Amsterdam: Rodopi, 1987. P. 65–72. Как разъясняет Д. Олье, несостоятельность нападок «Леттр франсез» заключалась именно в том, что предательство аббата С. — вне сферы политики и в нем проявилось стремление Батая «деполитизировать зло или, иными словами, отождествить со злом все то, что ускользает от политики, включая сюда „мораль“» (ibid., р. 68). С другой стороны, замечает Олье, в романе есть проходные, казалось бы, фигуры рабочих (кочегар в самом начале книги и дорожные рабочие в одной из последних мистических сцен), которые своим присутствием обличают нечистую классовую совесть главных героев, богатых бездельников.]. Робер С. сумел парадоксальным образом совместить верность абстрактным соратникам и гнуснейшее, ничем не мотивированное предательство двух самых любимых людей. Измена, низость каким-то образом входила в его «программу самообожествления», без этого падения он не мог бы достичь сакрального состояния. Сакрализация покупается ценой принесения в жертву не просто близких людей, но и собственной моральной личности; чтобы обрести божественную сущность, требуется как можно глубже разрушить свое земное «я». У предательства аббата С, похоже, все-таки был прообраз — только не реально-исторический, как померещилось бдительным коммунистическим журналистам, а художественный. В середине 40-х годов Батай познакомился с только что вступившим в литературу Жаном Жене, читал его книги, а в начале 50-х годов, после выхода монументального труда Жан-Поля Сартра о Жене, опубликовал о нем большую статью. В одной из книг Жене — «Дневник вора» (написана в 1945 г., опубликована в 1949-м) его внимание привлек эпизод, где автобиографический герой, вступив в гомосексуальную связь с полицейским инспектором, без зазрения совести выдает тому своих товарищей-воров. Батай анализирует это предательство как закономерный шаг на пути «царской» самосакрализации и ставит ему в упрек не моральную предосудительность — он прекрасно понимает, что действие романов Жене развивается в за-моральной, внеморальной области, — но «невозможность коммуникации» добившегося святости человека с остальными людьми[76 - Bataille Georges. Œuvres complètes. Paris: Gallimard, 1979. Vol. 9. P. 300.]. Напротив того, можно сказать, что герои самого Батая при всей своей сознательной аморальности сохраняют возможность общения с другими людьми благодаря страдательной стороне своей личности. Их аморализм — не индивидуалистический, неоромантический имморализм Жене, в их диалектике самоутверждения/самоутраты доминирует второй член, придавая их судьбе религиозный, а тем самым общезначимый смысл[77 - Ср. суждение Маргерит Дюрас, высказанное в статье 1958 года и, очевидно, навеянное статьей Батая о Жене, которая годом раньше была вновь напечатана в его книге «Литература и зло»: «У Батая, в противоположность Жене, моральная низость персонажей избавляет их от индивидуальности и делает их неопределенными. Они не заключены здесь в толщу индивидуальной царственности, а движутся к саморастворению, самоуничтожению». — Duras Marguerite. Outside. Paris: Albin Michel, 1981. P. 35.]. В этом суть батаевской «трансгрессии», батаевского «блудопоклонничества». Сьюзен Зонтаг в статье «Порнографическое воображение», во многом опирающейся на материал «Истории глаза» и «Мадам Эдварды», сделала вывод о связи новейшей литературной «порнографии» с переживающей упадок религией: Мир, предлагаемый порнографическим воображением, замкнут и един… Всякое действие рассматривается тут как звено в цепи сексуальных обменов. Тем самым причины, по которым порнография отказывается жестко различать между полами, пропагандировать сексуальные предпочтения или соблюдать сексуальные табу, можно объяснить в чисто «структурных» терминах. Бисексуальность, пренебрежение запретом на инцест и другие подобные, общие для порнолитературы, черты умножают возможности взаимообмена. В идеале каждый здесь может вступить в сексуальное взаимодействие с каждым[78 - Зонтаг Сьюзен. Мысль как страсть. M.: Русское феноменологическое общество, 1997. С. 91.]. Эта тотальность взаимодействия, свобода обмена действительно характерна для прозы Батая, где «Моя мать» имеет сюжетом именно нарушение запрета на инцест, а вся «История глаза» представляет собой серию перестановок и манипуляций, исчерпывающих возможности эротической игры с определенным предметом (глаз = яйцо = солнце и т. п.). А далее Зонтаг продолжает: Конечно, порнографическое воображение — не единственный тип сознания, предлагающий картину единого и замкнутого универсума. Есть и другие… Некоторые общеизвестные формы религиозного воображения… действуют таким же каннибальским манером, поглощая любое сырье, чтобы перевести его на язык религиозных представлений (насытив сакральностью или профанностью и т. п.)[79 - Зонтаг Сьюзен. Мысль как страсть // Указ. соч. С. 91.]. Зонтаг создавала свою концепцию порнографии в 60-е годы, в момент высшего подъема структурализма; ее замечание о «каннибальской» деятельности религиозного воображения очевидным образом вдохновлено леви-строссовской идеей «бриколяжа». Что же касается творчества Батая, то, как это видно и на примере статьи Зонтаг, и на примере статьи Ролана Барта об «Истории глаза», структуралистский подход лишь отчасти позволяет понять разворачивающуюся в нем драму. Действительно, Батай создает по-своему целостный мир, в котором любые предметы, даже самые низменные, и любые происшествия, даже самые незначительные или скабрезные, обретают грандиозное мистериальное содержание. Но здесь существен не только структурный, но и антропологический аспект: залогом целостности мира является гибель самостоятельной человеческой личности, она либо теряется в дионисийской стихии, либо совершает акт самоуничтожения, принося себя в жертву как страдающее божество, сообщая свою боль людям и беря в обмен их собственную боль[80 - Разумеется, различие между этими двумя альтернативами достаточно условно: можно напомнить, что уже греческая мифология представляет Диониса (по орфической версии мифа — Загрея) в виде страдающего, насильственно гибнущего бога.]. Как это выговаривается: литература В «Аббате С.» есть любопытный фрагмент, который соотносится с катастрофической структурой времени у Батая и в котором литературное творчество уподобляется автомобильным гонкам (точнее, сну об автомобильных гонках): Абсурд, до которого я доходил в своем изнеможении, помог мне придумать средство, как точно сформулировать ту трудность, с которой сталкивается литература. Я воображал себе ее объект — совершенное счастье — мчащимся по дороге автомобилем. Сначала я ехал рядом с этим автомобилем слева, со скоростью болида, надеясь его обогнать. Тогда он прибавил скорость и стал постепенно уходить от меня, отрываясь всеми силами своего мотора. Тот самый момент, когда он отрывается от меня, демонстрируя мне мое бессилие его обогнать, а потом и просто ехать за ним, — и есть образ предмета, преследуемого писателем; он владеет этим предметом не тогда, когда ему удастся его захватить, но когда в самой крайности чрезмерного усилия предмет ускользает из пределов невозможного напряжения (с. 340). «Совершенное счастье» литературы — слияние текста со своим объектом — дается в своем ускользании, в своей недостижимости. Это примерно та же батаевская диалектика явления/исчезновения, самоутверждения/катастрофы, что и в одном из афоризмов «Невозможного»: «…подобно тому как плотина, прорываясь, являет нам настоящую силу» (с. 277). Нечто подобное имеет место, как мы видели, и в судьбе литературного героя у Батая: он осуществляет себя лишь через самораспад, через жертвенное самоуничтожение. Этому распаду способствует и фрагментарно-хаотическая композиция многих батаевских произведений. У Батая сам текст дается в момент своего распада, превращения в бесформенную массу фрагментов, которые писатель вновь и вновь перетасовывает, а они покорно поддаются такой операции, обличая отсутствие в себе жесткой имманентной организации. Батай всячески подрывает понятие об устойчивом, окончательном авторском тексте: он публикует свои произведения в различных редакциях, подчас сильно переправленных («История глаза»), перекомпонованных и переозаглавленных («Ненависть к поэзии», ставшая «Невозможным»), печатает их спустя десятилетия после написания («Небесная синь»), выбрасывает из них целые главы (та же «Небесная синь», где между главами «Материнские ступни» и «Рассказ об Антонио» зияет очевидный фабульный провал), вставляет в новые произведения куски старых («Введение» к «Небесной сини», которое считается уцелевшим фрагментом уничтоженного раннего романа «W.-C»), объединяет части, созданные и публиковавшиеся в разное время («Невозможное», замысел цикла «Divinus Deus»), состыковывает вместе разные редакции одного и того же сюжета («Divinus Deus», где, по крайней мере местами, варьируется одна и та же сюжетная тема). Композиция батаевских текстов — текстов почти всегда составных, соединяющих повествовательные, комментирующие, лирические части[81 - Ив Тевеньо предлагает различать в литературных текстах Батая три почти всегда присутствующих вместе элемента: «письмо повествования» (собственно рассказ о событиях), «письмо публикации» (предисловия и послесловия, излагающие предполагаемую «историю текста») и «письмо сообщения» (прямое обращение к читателю в настоящем времени), причем субъект ни одного из этих трех типов дискурса никогда не именуется «Жорж Батай». См.: Thévenieau Yves. Procédés de Georges Bataille//CRIN. 1992. № 25. P. 43.], — способствует тому, чтобы запутать следы личности героя, лишить его сколько-нибудь различимой индивидуальности. На микротекстуальном уровне это проявляется в игре точками зрения — в частности, в смешении внутренней и внешней фокализации: в повествовании от первого лица нет-нет и проскальзывают упоминания о вещах заведомо неизвестных герою-рассказчику. Подобное встречается уже на первой странице «Истории глаза»: «Довольно долго ни я, ни она не двигались, оба раскрасневшиеся» (с. 53). То, что оба героя были «раскрасневшиеся», может видеть только внешний наблюдатель или же «всеведущий автор», тогда как формально повествование ведется от первого лица, с точки зрения одного лишь героя[82 - Еще один аналогичный пример из «Истории глаза»: «Чуть позже, когда отыскались велосипеды, мы являли собой друг другу возбуждающее и вообще-то грязное зрелище…» (с. 65); правда, здесь нарушение пространственно-зрительной перспективы может быть оправдано перспективой временной, воспоминательной («сейчас, когда я это пишу, мне кажется, что мы должны были бы являть собой друг другу…»).]. В том же тексте рассказчик упоминает о своих «больших ладонях» (с. 75), тогда как по сюжету ему всего шестнадцать лет; по-видимому, эпитет «большие» следует относить к его телосложению уже в момент повествования, то есть много позже действия повести[83 - В тексте «Истории глаза» содержатся кое-какие временные антиципации, намекающие на дальнейшие события жизни героев (например, их морские странствия, в ходе которых чуть не пропал чемоданчик с реликвиями их юности), и в бумагах Батая действительно сохранился план продолжения: «Спустя пятнадцать лет, проведенных во все более и более тяжком разврате, Симона кончает в пыточном лагере…» [Bataille Georges. Œuvres complètes. Paris: Gallimard, 1970. Vol. 1. P. 653).]. Аналогичные нарративные аномалии — когда герой-рассказчик смотрит на себя как бы со стороны, причем в патетический, эмоционально насыщенный момент действия, когда такие отстраненные взгляды, казалось бы, невозможны, — встречаются и в одном из последних литературных текстов Батая, «Моя мать»: «У меня медленно текли слезы, я выглядел потерянно», «я был бледен и сделал бессильный знак рукой» (с. 463, 499, курсив наш). С их помощью, а также с помощью специфической пространственно-временной структуры своих текстов, писатель добивается необычного эффекта: его повествование, при всем внимании к жизни человеческого тела, фактически отвлекается от конкретно-телесного присутствия человека в той или иной точке пространства и времени. Персонажи как бы видны одновременно отовсюду — извне и изнутри, из настоящего и из будущего, и такая абсолютная видимость лишает их реальности. На макротекстуальном уровне тот же эффект достигается благодаря уже упоминавшейся «дионисийской» неразличимости персонажей и рассказчиков (братья-близнецы в «Аббате С», перепутанные друг с другом персонажи «Невозможного», героини разных частей «Divinus Deus»); сюда же относится и игра авторскими псевдонимами, которыми Батай подписывал свои произведения (Лорд Ош — Пьер Анжелик — Луи Трант, то есть «Людовик Тридцатый»…). Наконец, в батаевских текстах часто заметно присутствие некоторого литературного «источника»: в «Истории глаза» это стереотипы готической прозы (заточение и похищение Марсель) и вообще либертинской литературы XVIII века (фигура богача, святотатца и садиста сэра Эдмонда), в «Небесной сини» — некоторые типичные мотивы романов Хемингуэя (фигура одинокого главного героя, который бесцельно слоняется по питейным заведениям, водится в чужой стране с левыми революционерами), в «Моей матери» — вновь проза XVIII века, ее типичный сюжет о воспитании-развращении юного героя. Главный эффект этих нескрываемых, порой как бы даже наивных заимствований — смешение зон ответственности разных повествовательных субъектов: невозможно различить, излагаются ли те или иные происшествия их участником (героем произведения), или псевдонимным рассказчиком[84 - Тот, в свою очередь, может совпадать с героем или отличаться от него, и это не так-то легко определить. Например, героя-рассказчика «Моей матери» зовут Пьер — но значит ли это, что его должно отождествлять с Пьером Анжеликом, чьим именем была подписана при отдельном издании первая часть цикла «Divinus Deus», «Мадам Эдварда»? Как-никак, Пьер из «Моей матери» — французский юноша начала XX века, тогда как имя «Пьер Анжелик» звучит калькой со средневековой латыни («Petrus Angelicus», «Петр Ангелический») и подошло бы какому-нибудь старинному богослову или мистику, таким как Angélus Silesius (он же Иоганнес Шефлер) или Doctor Angelicus (он же Фома Аквинский).], или «писателем Жоржем Батаем», или, наконец, каким-то другим сочинителем, которому тот подражает… Повествование становится сплошной массой, слабо расчлененной на «личные» истории и личные высказывания; оттого оно столь легко вообще отбрасывает всякие признаки повесгвовательности и уступает место чисто дискурсивному построению[85 - «Повествование предстает здесь как неуклюжая оболочка, пространство неадекватное опыту; его все время приходится прерывать, пояснять, дополнять и вновь избегать». — Kate Laurens ten. Paroles de contrainte, paroles de contagion, art. cit. // CRIN. 1992. № 25. P. 28.], вопрос об «авторе» которого вообще не имеет смысла. События в нем происходят не столько в «реальном» мире персонажей, сколько в мире языка. Ролан Барт, анализируя метафорическую структуру «Истории глаза», предложил считать этот текст не повестью, а «поэмой», поскольку мотивные структуры в нем преобладают над связностью событий; сам автор — или все-таки рассказчик? — «Истории…» в заключительной главе признается, что психологическим толчком к писательству была для него «обязанность постоянно находить в моей жизни и мыслях соответствия» (с. 90). Бартовский анализ можно дополнить указанием на роль чисто языковых, вербальных приемов в развитии батаевского сюжета. Так, первая эротическая сцена «Истории глаза» (с блюдцем молока) вводится посредством бесхитростного каламбура Симоны: «Les assiettes, c'est fait pour s'asseoir»[86 - Bataille Georges. Œuvres complètes. Paris: Gallimard, 1970. Vol. 1. P. 571.] (ср. с 53), — обыгрывающего примерно ту же омонимию, которая в русском языке проявляется в выражении «быть не в своей тарелке». Эротическая энергия высвобождается благодаря трещине в семантической однозначности языка: стоит случиться неконтролируемому смысловому «сдвигу», «скольжению»[87 - Glissement — одно из излюбленных понятий Батая, которое Катрин Кюссе даже объявила реальным эквивалентом батаевского «невозможного»: «Разрушение различных повествовательных техник, которое обнаруживается почти во всех повестях Батая, позволяет определить невозможное как языковой сдвиг». — Cussel Catherine. Technique de l'impossible//Georges Bataille après tout. Paris: Belin, 1995. P. 188.], как в добропорядочный буржуазный быт тут же врываются хаос, безобразие, стихийный разгул. Фонетическими и семантическими сдвигами Батай часто пользуется и в других произведениях: одну из героинь «Моей матери» называют «большой медведицей» (la grande ourse) по созвучию с прозвищем, характеризующим ее внешность, — «высокая рыжая» («la grande rousse»); в сновидении героя «Небесной сини» фамилия «Ленин» получает странную «женскую» форму «Ленова» (с. 153) — возможно, по ассоциации с упоминавшейся незадолго до того актрисой и певицей Лоттой Лениа. Выше уже разбирались некоторые другие примеры, такие как поэтическая подстановка «lueur — malheur» в «Шарлотте д'Энжервиль»; говорилось и о «значащих» именах многих персонажей «Небесной сини» и «Аббата С»; остается добавить, что название последнего романа, помимо скабрезных ассоциаций, может читаться по-французски и как «l'abc», то есть «азбука»…[88 - См. также комментарии к настоящему изданию, где поясняется много других примеров языкового «скольжения» в прозе Батая.] Борьба с повествовательностью, со стереотипами «правильной» романической прозы сделала Батая предшественником «нового романа» 50-60-х годов. Маргерит Дюрас, одно время близкая к этому течению, в своем эссе о Батае 1958 года усматривала его заслугу в систематическом отказе от традиций изящного стиля, литературного «письма»: Итак, о Жорже Батае можно сказать, что он вообще не пишет, поскольку он пишет наперекор языку. Он придумывает способ писать без письма. Он отучивает нас от литературы[89 - Duras Marguerite. Outside. P. 43.]. «Неправильный» стиль Батая, бросающийся в глаза каждому читателю даже в переводе, — неловкие, неуравновешенные фразы[90 - Неуравновешенностью отличается и общая композиция батаевских текстов — достаточно вспомнить хотя бы роман «Небесная синь», «первая часть» которого занимает всего одну страницу, намного меньше не только «второй части», но и «введения».], странный порядок слов и не менее странные их сочетания, порой напоминающие «автоматическое письмо» сюрреалистов, — имеет те же последствия для его героев, что и собственно повествовательные аномалии: он превращает текст в сплошную, нерасчлененную массу, где не выделяются и не противопоставляются друг другу инстанция автора и инстанция героя. Кажется, будто этот язык всецело воспроизводит взбудораженную, неспокойную и неровную речь персонажей-невротиков, не неся в себе рациональной авторской интенции завершения, эстетической организации произведения. Автор словно не мешает своим героям погружаться в хаос их собственного безумия, «растворяться в сверкающем кошмаре», как сказано в «Моей матери» (с. 485). И все же этой «слабой» форме исчезновения героя в мире противостоит, как всегда у Батая, менее очевидная, оттесненная на второй план «сильная», активная форма самореализации/самоуничтожения; она связана с тем, что литература, несмотря на свою языковую природу, издавна стремится апеллировать не только к интеллектуальному чтению, но и к зрению. В своей статье «Истории глаза» Шаке Матосьян прослеживает разительно точные переклички между мрачной эротической фантазией Батая и оптикой Декарта, где рассуждения о независимом визуальном субъекте-наблюдателе опираются на опыты с яичной скорлупой или с оболочкой глаза недавно забитого животного, используемыми в качестве мембраны в окошке камеры-обскуры. С этими философско-анатомическими мотивами сопоставляется эпизод «Истории глаза», где камерой-обскурой служит «шкаф» церковной исповедальни (с. 81)[91 - «Шкаф» является одним из сквозных мотивов «Истории глаза»: в «нормандский шкаф» залезает вторая, «пассивная» героиня повести Марсель, сначала для того, чтобы разрешиться там бурным наслаждением, а потом для того, чтобы повеситься. Замкнутое пространство шкафа или исповедальни уподобляется замкнутому пространству яйца, заключающему в себе всю жизнь и судьбу живого существа (Ш. Матосьян уместно вспоминает по этому поводу древний архетип мирового яйца).], а зрелищем, открывающимся через ее окошко, — святотатственная мастурбация Симоны. Противопоставляя друг другу Декарта и Батая, критик продолжает: То, что лишь просвечивает у Декарта, ярко проявляется у Батая. У первого слово призвано достичь состояния знака, у второго оно становится криком. Слова, произносившиеся в исповедальне, были всего лишь метафорами, и Батай предпочитает обратиться скорее к неистовству зрительного образа. Деконструкция Субъекта требовала прежде всего реконструкции Окна как такового. Симона призвана изобличить иллюзии устной речи, подчеркнуть форму образа, силу следа. На место метафоры она ставит картину. Исповедальня в церкви — это пространство, сведенное к успокоительному проекту устной речи, подчиненное говорению. Своим жестом Симона обнаруживает в исповедальне камеру-обскуру с ее окошком, и тем самым ей удается вернуть этому пространству его истинную, затемненную религией функцию — функцию изображения. Не только в плане формы, но и в плане материи она возвращает живопись к ее органическому истоку, к ее гуморальному первоначалу[92 - Matossian Chaki. Histoires de l'œil //Georges Bataille: une autre histoire de l'œil: Cahiers de l'Abbaye Sainte-Croix. 1991. Mai — juin, № 69. P. 43.]. Эта деконструкция батаевского текста обнажает важнейшую его черту: разрушение языкового, дискретного (в частности, повествовательного) текста ведет к его замене зрелищем, которое видно только герою. Это зрелище, часто непристойное, всегда сакральное, утаено от нас, читателей, дается нам только в своем отсутствии, через более или менее ясные намеки. Как говорит герой «Мадам Эдварды»: У этой книги есть секрет, и я должен умолчать о нем: он дальше любых слов (с. 428). Мистические видения смертоносны для профанов. Узревший Бога — гибнет, как гибнет испанский священник в «Истории глаза»: увидев запретное в окошко исповедальни, он обречен на смерть, ибо неспособен присоединиться к сообществу умеющих глядеть на то отсутствие Бога, которое выражает мадам Эдварда, говоря «я — БОГ». Но даже для посвященного лицезрение божества мучительно, и муки визионеров, изображаемые Батаем, как раз и образуют «сильный» модус исчезновения героя в мире его прозы. В этом мире, где авторское слово в изнеможении распадается, не в силах передать опыт героя, персонажи как бы обращены к нам спиной, и из-за их спины мы пытаемся рассмотреть то, что открывается им в результате их исканий и страданий. Это своего рода обратная перспектива: самое главное помещается не на первом плане, а, наоборот, в абсолютной глубине. На телесном уровне аналогом этой обратной перспективы служит образ глаза вне тела — глаза «эректильного» или же «пинеального» (прорастающего из шишковидной железы сквозь макушку), — инсценируемый в манипуляциях с глазами или уподобленными им предметами, составляющих суть эротического сюжета «Истории глаза»[93 - «Обратная перспектива» батаевского мира делает, по-видимому, невозможной его визуальное представление — например, на театральной сцене (при том что некоторые тексты Батая, например «Юлия», ориентированы на театральные, в данном случае комедийные традиции и по форме представляют собой сценарно-драматическую запись сцен). Чтобы стать зрелищем, батаевскому слову не хватает тонки зрения, эстетической дистанции по отношению к художественному миру — дистанция всецело отнесена в сам этот мир, в котором помещается мистическая точка зрения героя.]. В последнем, дополнительном тексте цикла «Divinus Deus» — «Святая» — рассказчик идет «вдоль тюремной стены», в конце которой виднеются свежие могилы и на поверхности которой он наблюдает свои «соединенные тени» со Святой (с. 543). Нет необходимости расшифровывать сюжетный смысл этого последнего фрагмента незавершенного текста — гадать, кто из двух героев попал в тюрьму и за что именно. Важнее оптическая, визуальная структура эпизода: герой видит свою возлюбленную (как и себя самого) не напрямик, а лишь в виде тени на стене, он обращен к ней спиной, и такое косвенное созерцание заставляет его переживать свой абсолютный отрыв от земной жизни: …Она [жизнь. — С. 3.] была для нас как для пришельцев с другой планеты, не сумевших заявить о себе, но просто нашедших для себя на земле многочисленные удобства. Что же мне оставалось кроме того, чтобы в один прекрасный день отправить с нашей истинной родины послание, которое было настолько трудно расшифровать, что для остальных расшифровать его по-настоящему окажется не менее трудно, чем умереть (с. 543). Вглядевшись в эту символическую картину, можно распознать в ней новейшую трактовку платоновской пещеры: наблюдатель, вынужденный познавать предметы по теням на стене, тогда как их «оригинал» находится у него за спиной, закономерно оказывается узником, отчужденным от наблюдаемого им мира и связанным со смертью (у Платона это выражено в подземном заточении). Эпизод с «тюремной стеной» демонстрирует старинную, даже традиционную литературную задачу, которую ставит себе Батай: с помощью неверных языковых знаков намекнуть на зрительные образы чего-то запредельного, недоступного обозначению, — будь то платоновские идеи или «потроха» мадам Эдварды[94 - Сходную мысль высказывает Юлия Кристева в своей деконструкции метафоры у Батая: «Что же делается с метафорой? Она переходит в тот вариант психической конденсации, что представляет собой повествовательный эллипсис. Она также рассасывается в многочисленных индексах на протяжении всего повествования, давая понять, что влюбленное, перверсивное, ищущее наслаждений „я“ видит это (в данном случае уже не солнце Ромео, не Бога — Res significata, а без всякой утайки материнское лоно) — напрямик, не смущаясь, но не может высказать это полностью. Реальное не может быть просто изречено». Kristeva Julia. Histoires d'amour. Paris: Denoël, 1983. P. 459. (Folio Essais).]. Не в порядке фонетического «скольжения» по ассоциации имен, а скорее в порядке идейной и образной аналогии вслед за Платоном можно упомянуть и Андрея Платонова, русского современника Жоржа Батая. Их сближает между собой идейный путь — от леворадикальных культурных проектов к постепенному «успокоению» в поздние годы; интерес к перверсивным формам сексуальности (у Платонова — гораздо менее откровенный, чем у Батая; но можно вспомнить, скажем, эпизод казни героя повести «Епифанские шлюзы», вполне сопоставимый с расправой над священником в «Истории глаза»); чуткость к мистическому опыту и понимание проблематичности «пустого места», оставшегося после официального божества;[95 - О богостроительстве Андрея Платонова см.: Любушкина Ш. Идеи бессмертия у раннего Платонова // Андрей Платонов: Мир творчества. М.: Современный писатель, 1994. Уже после написания настоящего очерка в печати появилась первая попытка сопоставления двух писателей: Зейфрид Томас. Смрадные радости марксизма: Заметки о Платонове и Батае // Новое литературное обозрение. 1998. № 32.] «неправильный» и в то же время по-своему изысканный и совершенно оригинальный язык. Что же касается зрения как формы самоосуществления персонажа, то вот фраза из романа «Небесная синь», где Анри Троппман описывает — а вернее, воображает, гуляя во сне по какому-то фантастическому дворцу в Ленинграде, — революционных рабочих и матросов, которые прежде жили в нем на постое и разрисовали его стены: …своим грубым языком или еще более грубыми рисунками они запечатлели крушение старого мира, свершавшееся перед их изнуренными глазами (с. 153). Визуальная структура эпизода — чисто батаевская: «грубые рисунки», увиденные во сне на стенах и оставленные чужими людьми, вдвойне дистанцированы, вдвойне нереальны, и вместе с тем они представляют собой знаки невидимого зрелища — важнейшего и катастрофического мирового события, постоянно переживаемого так или иначе персонажами Батая. Зато эпитет «изнуренные глаза» кажется характерно платоновским, напоминая об усталых глазах чевенгурских коммунаров — родных братьев тех революционеров, которых представляет себе никогда не бывавший в России Батай. Это сближение двух писателей характеризует всю эпоху, в которую они жили и в делах которой участвовали: чувствуя распад, ненадежность мира, забывшего о своих сакральных основах, они пытаются заново научить человека переживанию первооснов существования, пытаются каждый по-своему описать ту плодотворящую пустоту, которую люди веками называли Богом. * * * В 1943 году произошла одна из невольных творчески-полемических встреч Батая с Сартром: написав лирический текст «Орестея», позднее вошедший в «Невозможное», Батай обнаружил, что Сартр тоже как раз создал свою вариацию на тему мифа об Оресте — пьесу «Мухи». Батай отозвался о пьесе критически: «Сартр описывает Ореста, а надо самому быть Орестом»[96 - Bataille Georges. Choix de lettres, 1917–1962. P. 250. Ср. заголовок последней части «Орестеи» — «Быть Орестом».]. Независимо от того, кто был прав в данном конкретном случае, заслуживает внимания заявленная здесь общеэстетическая позиция — позиция знаменательно традиционная, как мы только что отмечали это и в связи с художественной практикой Батая. Самоотождествление, «сочувствие» автора герою было принципом романтической эстетики, отвергнутым уже во второй половине XIX века флоберовской школой «безличного» литературного письма; в XX столетии та же контроверза развернулась в театральной теории — между системой Станиславского, опирающейся на эстетику «вчувствования», и системой Брехта с ее принципом дистанцирования актера от роли. В этих исторических координатах Батай может быть охарактеризован, пользуясь выражением Тынянова, как «революционный архаист», радикально преобразующий традицию самим своим жестом возврата к старине. Он предлагает автору «быть» не вообще каким-то героем, а именно Орестом, героем погибельной судьбы, обреченным на виновность и преследуемым силами хаоса (эриниями). Отношение автора-визионера к герою-страстотерпцу обусловлено структурой самого этого героя. Автор сливается с героем не в момент его торжества, а в момент его внутреннего крушения, извлекая художественное бытие из своего общего с ним небытия. Это примерно та же диалектика, что и в одной из фраз «Невозможного»: «Я — слепое падение во мрак, оттого я невольно превосхожу свою волю» (с. 300). С этой эстетико-онтологической структурой, возможно, связана и особенность литературной антропологии Батая, которая встречалась нам при анализе разных аспектов его художественного мира, — несимметричное соотношение в них «сильного» и «слабого» модуса. Допустимо выдвинуть гипотезу, что «сильный» модус, модус активно-жертвенного самоопровержения и самоуничтожения, в прозе Батая всегда обладающий подчиненным статусом, соответствует активному — и объективно неизбежному — присутствию в тексте автора-творца, структурирующего агента художественной реальности; напротив, преобладающий в этих текстах «слабый» модус, модус бессильного самораспада, энтропического растворения в мире, знаменует собой инстанцию героя, который в самом своем крушении парадоксально образует бытийный центр тяжести произведения, притягивающий к себе завороженного автора. «Солнечная»/ «звездная» пространственность, «бесформенная»/«судорожная» телесность, «жертвенные»/«растворяющие» субстанции, «дионисийство»/«моральное самоубийство», «мистическая визуальность»/«распад литературности» — таковы разные манифестации этой единой порождающей парадигмы. Единственным аспектом батаевского творчества, где она, кажется, не действует, является темпоральность — что объяснимо, так как именно в плане времени герой и автор объективно более всего слиты (время жизни героя переживается нами так же, как и время развертывания авторского повествования), а потому между ними и не возникает напряжения. Если принять такое толкование, то «порнолатрическая проза» Батая предстанет парадоксальным, экстремальным ответом на вопрос: каким образом — и какой ценой — можно в рамках культуры XX века писать о человеческой личности? Рассматривая эту личность — личность героя — как подлинно другого, несводимого к объектным функциям и не совпадающего с личностью автора-творца, но при всем том еще и принимая во внимание разрушительные силы, действующие на нее в современном мире, Батай со всей недвусмысленностью показывает крушение личности героя, сопряженное с крушением мира и литературы. Это крушение носит уже не традиционно катартический, а скорее эпидемический характер[97 - Заимствуем это понятие у Антонена Арго и Рене Жирара: последний, в частности, пишет о «заразительности» сакральной стихии, которую уже не удается обуздать, заклясть или «очистить» переживающими «кризис» ритуальными жертвоприношениями.], и у читателя оно оставляет по себе не просветленную грусть отстраненно-театрального сопереживания, но реакцию совсем иного типа: «тревогу», подавленность, неловкость, самозащитные рефлексы… По-видимому, эта нетрадиционная реакция — «ненависть к поэзии» и/или «ненависть, присущая самой поэзии» (именно так, двусмысленно, читается первоначальное заглавие батаевского «Невозможного») — должна занять свое место в эстетической культуре нашего времени. С. Зенкин История глаза Кошачий глаз Я рос в одиночестве, и с тех пор, как себя помню, меня тревожило все сексуальное. Мне было около шестнадцати, когда я повстречал на пляже в X. Симону, мою сверстницу. Отношениям нашим благоприятствовало то, что семьи находились в дальнем родстве. Через три дня после знакомства мы с Симоной оказались у нее на вилле одни. На ней был черный фартук, и она носила накрахмаленный воротничок. Я начинал догадываться, что и Симона разделяет мою тревогу при виде ее — в тот день особенно острую оттого, что под этим фартуком она казалась совсем голой. Ее черные шелковые чулки поднимались выше колен, но мне еще не удавалось разглядеть ее до самой жопы (это слово мы всегда употребляли вместе с Симоной, и оно кажется мне прелестнейшим из всех названий причинного места ). Я лишь воображал, что, приподняв край фартука, увижу ее голый зад. В коридоре стояла тарелочка с молоком — коту. — Говорят: «быть не в своей тарелке», — сказала Симона. — А спорим, я сяду прямо в эту тарелку? — Спорим, не посмеешь, — ответил я, задыхаясь. Было жарко. Симона поставила тарелочку на маленькую скамейку и села, не спуская с меня глаз, села, погрузила зад в молоко. Несколько мгновений я оставался в неподвижности, лишь дрожал, кровь прилила к голове; а она смотрела, как член выпирает из штанов. Я улегся у ее ног. Она не шевелилась, и в первый раз я увидел ее «розово-черную плоть », купающуюся в белом молоке. Довольно долго ни я, ни она не двигались, оба раскрасневшиеся. Внезапно она встала: молоко стекало по ляжкам, на чулки. Она стала вытираться платком, стоя у меня над головой, одна нога — на скамеечке. Я дрочил себя, извиваясь на полу. Мы спустили одновременно, даже не прикоснувшись друг к другу. Все же, когда вернулась ее мать, я, сидя в низком кресле, воспользовался моментом, пока девушка нежилась в материнских объятиях: незаметно приподнял фартук и запустил руку между ее горячими ляжками. Домой я бежал бегом, спеша подрочить себя еще. Назавтра у меня были такие мешки под глазами, что Симона, долго поглядев на меня, прижалась головой к моему плечу и сказала серьезным голосом: «Не надо больше дрочить себя без меня». Так начались наши страстные отношения, настолько тесные, настолько необходимые обоим, что редкая неделя проходила без свиданий. На эту тему мы практически никогда не говорили. Понятно, что Симона рядом со мной чувствует то же, что и я рядом с ней, но это трудно объяснить. Помню, однажды мы мчались на автомобиле, и я сбил юную и хорошенькую велосипедистку, ее шея оказалась буквально перерезана колесами. Мы долго смотрели на нее, мертвую. Ужас и отчаяние, исходящие от распластанной перед нами плоти — омерзительной, но отчасти и прекрасной, — напоминали то чувство, которое мы обычно испытывали с Симоной, встречаясь. Привычки Симоны были просты. Высокая, красивая, ни в глазах, ни в голосе — ничего вызывающего отчаяние. Но она была столь жадной на все, что тревожит чувственность, что малейший такой позыв придавал ее лицу выражение, заставляющее вспомнить кровь, внезапный ужас, преступление — все, что бесконечно разрушает блаженство и благомыслие. Я впервые уловил в ней эту безмолвную и безграничную судорогу (которую я разделял) в день, когда она погрузила зад в тарелочку. Лишь в подобные моменты мы и смотрим друг на друга внимательно. А спокойны и веселы мы лишь в краткие минуты разрядки, после оргазма. Должен, однако же, сказать, что мы очень долго избегали заниматься любовью. Мы просто пользовались любым случаем, чтобы предаться нашим играм. Мы не лишены были стыда — напротив, но какая-то болезненная сила заставляла нас идти ему наперекор. Например, едва попросив меня больше не дрочить в одиночестве (мы находились на вершине утеса), Симона сняла с меня штаны, велела лечь на землю и, задрав платье, села мне на живот и стала мочиться, а я вставил ей в жопу палец, смоченный уже появившейся спермой. Затем она легла так, что голова оказалась под моим членом, опираясь коленями о мои плечи, подняла жопу, подведя ее ко мне: моя голова была на ее уровне. — Можешь пописать вверх, до жопы? — спросила она. — Да, — ответил я, — но писки потекут тебе по платью и по лицу. — Ну и пусть, — заключила она, и я сделал как она просила, но едва я это сделал, как снова залил ее, на этот раз белой спермой. К запаху мокрого белья, голых животов и малофьи примешивался запах моря. Наступал вечер, а мы оставались в той же позе, без движений, когда вдруг услышали шуршание травы под чьими-то шагами. — Не шевелись, — взмолилась Симона. Шаги прекратились; невозможно было определить, кто подошел, мы затаили дыхание. По правде сказать, поднятую жопу Симоны я воспринимал как безотказную мольбу: такой она была правильной формы, с узкими и деликатными ягодицами, с глубоким разрезом. Я не сомневался: незнакомец или незнакомка поддастся искушению и сам разденется. Шаги возобновились, перешли чуть ли не в бег, и показалась восхитительная девушка — Марсель, самая чистая и трогательная из наших подруг. Мы настолько застыли в своей позе, что не могли даже пальцем шевельнуть, и тогда наша несчастная подружка сама с рыданиями упала на траву. Тут-то мы разжали свои объятия и набросились на ее беззащитное тело. Симона задрала ей юбку, сорвала панталоны и упоенно показала мне еще одну жопу, столь же красивую и чистую, как ее собственная. Я стал яростно целовать ее, дроча жопу Симоны, чьи ноги сомкнулись на пояснице этой странной Марсель; а та уже не прятала ничего, кроме рыданий. — Марсель, — крикнул я, — умоляю, не плачь. Хочу, чтобы ты поцеловала меня в губы. Сама Симона ласкала ее гладкие волосы и любовно целовала ее повсюду. Между тем на небе собралась гроза, потемнело и стали падать крупные капли дождя, вызывая облегчение после тягостно знойного и безветренного дня. Море уже страшно шумело, но шум этот перебивался долгими раскатами грома, и при свете молний, словно среди бела дня, можно было видеть, как я дрочу жопы не издающих ни звука девушек. Наши тела исступленно содрогались. Две пары девичьих губ наперебой целовали мне жопу, яйца и член, а я вновь и вновь раздвигал ноги, мокрые от слюны и малофьи; как будто я хотел ускользнуть от объятий чудовища, и этим чудовищем было неистовство моих движений. Горячий дождь падал потоками и струился по нашим телам, уже полностью открытым. Удары грома потрясали нас и увеличивали нашу ярость, с каждой вспышкой молнии исторгая у нас все более громкие крики при виде срамных частей. Симона нашла грязную лужу и мазала ею свое тело; она дрочила себя землей и спускала, подстегиваемая ливнем, грязными своими ногами стискивала мою голову, а лицом валялась в грязи, окуная туда жопу Марсель; свободной рукой она охватывала ее за талию и оттягивала ей ляжку, с силой разверзая ее. Нормандский шкаф Уже в то время у Симоны появилась страсть разбивать яйца жопой. Для этого она вставала головой на сиденье кресла, спиной к его спинке, а поджатыми ногами ко мне, и я дрочил себя, чтобы попасть спермой ей в лицо. И вот я клал яйцо над дырочкой ее зада, и Симона играла им, перекатывая в глубокой щели. В тот миг, когда сперма вылетала ей в глаза, ягодицы сжимались и разбивали яйцо, она спускала, а я, погружая лицо в ее жопу, омывал себя изобилием этой мокряди. Ее мать застигла нас за этими проделками, но, будучи исключительно мягкой по природе, она, хотя сама и вела примерную жизнь, в первый раз лишь молча следила за игрой, так что мы даже и не заметили ее; думаю, что от ужаса она рта раскрыть не могла. Когда мы кончили и принялись поспешно прибираться, мы заметили, как она стоит за полуоткрытой дверью. — Веди себя, как будто никого не видишь, — сказала Симона, продолжая вытирать себе жопу. И мы не торопясь вышли. Через несколько дней Симона, занимаясь со мной гимнастикой под крышей гаража, пописала прямо на мать, когда та, не замечая нас, остановилась под нею. Старуха посторонилась, взглянула на нас печальными глазами, да так растерянно, что это нас возбудило. Разразившись смехом, Симона, стоя на четвереньках, выставила жопу перед моим лицом; я ей задрал юбку и дрочил себя, хмелея от ощущения, что вижу ее голую, перед матерью. Неделю мы не видели Марсель, потом вдруг повстречали ее на улице. Эта белокурая, робкая и наивно-набожная девушка так густо покраснела, что Симона поцеловала ее с новым приливом нежности. — Я прошу у вас прощения, — сказала она тихо. — То, что произошло тогда, — скверно. Но это не помешает нам теперь стать друзьями. Обещаю вам: мы больше не будем вас касаться. Марсель, абсолютно безвольная, согласилась пойти с нами и пополдничать у Симоны в компании нескольких друзей. Но вместо чая мы напились шампанским… Краснеющая Марсель нас возбудила; мы с Симоной поняли друг друга: впредь ничто не заставит нас отступить. Кроме Марсель, были еще три хорошеньких девушки и двое парней; самому старшему из нашей восьмерки не исполнилось и семнадцати. Вино подействовало со страшной силой, но, кроме Симоны и меня, никто не был взволнован так, как бы нам хотелось. Из затруднения нас вывел фонограф. Симона, танцуя одна дьявольский рэгтайм , стала показывать ноги до самой жопы. Другие девушки, приглашенные последовать ее примеру, были слишком веселы, чтобы стесняться. Конечно, они были в панталонах, но те мало что скрывали. Отказалась танцевать только Марсель. Она была пьяна и молчалива. Симона, притворившись вдребадан пьяной, скомкала скатерть: — Держу пари, что я пописаю на скатерть на глазах у всех. В сущности, это было сборище подростков, глупеньких и болтливых. Один из мальчиков принял вызов. Было заключено пари «на волю победителя». Симона, нисколько не заколебавшись, увлажнила скатерть. Но дерзость окончательно ее разнуздала. Так что юным шалунам стало не по себе. — Раз «на волю победителя», — сказала Симона проигравшему, — я на глазах у всех сниму с вас штаны. Что и было сделано без особого труда. Вслед за брюками Симона сорвала с него и рубашку (чтобы тот не чувствовал себя смешным). Впрочем, ничего предосудительного не произошло: Симона лишь слегка поласкала рукой член своего приятеля. Но думала она только о Марсель, которая умоляла меня отпустить ее домой. — Вам же пообещали, Марсель, что к вам не притронутся, зачем же уходить? — Затем, — ответила она упрямо (ее охватил панический гнев). Внезапно Симона, ко всеобщему ужасу, упала на пол. Все более выходя из себя, расхристанная, со вздыбленной жопой, словно в эпилептическом припадке, катаясь у ног мальчика, которого раздела, она бессвязно бормотала, как бы охваченная жаждой: — Пописай на меня сверху… Написай мне в жопу… Марсель пристально смотрела; она страшно покраснела. Не глядя на меня, она мне сказала, что хочет снять платье. Я помог ей раздеться, потом снял с нее и белье, она оставила только пояс и чулки. Едва я начал ее дрочить и целовать в губы, как она, точно сомнамбула, прошла через всю комнату и влезла в нормандский шкаф, где и заперлась (она успела что-то прошептать на ухо Симоне). Она захотела подрочить себя в этом шкафу и умоляла, чтоб ее оставили одну. Все мы были пьяны и подстегивали друг друга дерзостью. Голого мальчика сосала одна из девушек. Симона терлась голым задом о шкаф, в котором слышно было громкое дыхание дрочащей Марсель. Вдруг случилось что-то дикое: послышалось журчанье, и внизу двери шкафа показалась струйка, а затем целый ручеек. Несчастная Марсель писала в шкафу, спуская. С пьяным хохотом мы опрокинулись навзничь, задирая ноги и жопы, взметывая мокрые юбки и брызги спермы. Смех одолевал нас как икота, лишь чуть-чуть сдерживая тягу к жопам и членам друг друга. Однако вскоре стало слышно, как печально и все громче рыдает, запертая в своем импровизированном писсуаре, одинокая Марсель. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Полчаса спустя, чуть-чуть протрезвев, я решил выпустить Марсель из шкафа. Девушка была в отчаянии, ее трясла лихорадка. Увидев меня, она пришла в болезненный ужас. Я был бледен, запачкан кровью, одет кое-как. Позади меня в диком беспорядке валялись грязные голые тела. Двое из нас порезались осколками бокалов; одну из девушек рвало; и такой сумасшедший смех в нас вселился, что мы все обмочились — кто в одежду, кто в кресло, кто на пол; из-за этого в комнате стоял запах крови, спермы, мочи и блевотины, заставляющий отступить в ужасе, но еще больше напугал меня крик, вырвавшийся из горла Марсель. Должен сказать, что Симона спала, выставив голый живот и запустив руку себе в шерстку, с умиротворенным лицом. Марсель, пошатываясь и бессмысленно всхрюкивая, взглянула на меня во второй раз и отшатнулась, как от смерти; продолжая испускать нечеловеческие вопли, она упала. Удивительная вещь: эти вопли придали мне духу. Вот-вот должны были нагрянуть люди, это было неизбежно. А я нисколько не стремился удрать, замять скандал. Напротив, мне хотелось открыть дверь: невиданное зрелище и неслыханная радость! Вы только вообразите возгласы, крики и несообразные угрозы сбежавшихся родителей: они поминали и суд, и каторгу, и эшафот, вопили как при пожаре и изрыгали судорожные проклятия. Даже наши приятели начали орать — бредовый взрыв воплей и слез; их словно подожгли, как факелы. Какая, однако, жестокость! Казалось, ничто не остановит трагикомической истерии этих безумцев. Марсель, по-прежнему голая, продолжала жестикулировать и выражать криками невыносимость своего душевного страдания и страха; я видел, как она, вырвавшись из рук людей, тщетно старавшихся ее утихомирить, укусила в лицо свою мать. Вторжение родителей разрушило остатки ее разума. Пришлось прибегнуть к помощи полиции. Весь квартал был свидетелем этого неслыханного скандала. Запах Марсель Мои родители не подавали признака жизни. Тем не менее я счел благоразумным бежать, предвидя ярость старика отца — маразматического генерала-католика. На виллу я прокрался с тыла, чтобы украсть необходимую сумму денег. Уверенный, что меня ищут где угодно, только не здесь, я искупался в отцовской комнате. В десять вечера я ушел по лесной тропинке, оставив на столике матери записку: «Соблаговолите, пожалуйста, не посылать за мной полицию. Беру с собой револьвер. Первая пуля — для жандарма, вторая — для меня». Я никогда не пытался, что называется, позерствовать. Я только хотел вызвать неуверенность у своих родителей, убежденных противников скандала. Тем не менее, начеркав свою записку с легкостью, не без смеха, я не счел худым делом сунуть в карман отцовский револьвер. Почти всю ночь я шел вдоль моря, но из-за извилистого берега не слишком удалился от X. Я хотел успокоиться во время ходьбы: вопреки своей воле я бредил Симоной и Марсель. Постепенно вкралась мысль о самоубийстве; взяв в руку револьвер, я окончательно утратил смысл слов «надежда» и «отчаяние». Несмотря ни на что, я чувствовал — из-за усталости — необходимость придать какой-нибудь смысл своей жизни. Она имела бы его постольку, поскольку я счел бы некоторые события желательными. Я перестал гнать от себя наваждение имен «Симона», «Марсель». Как ни смейся, но я действовал по законам фантастической композиции, где абсурднейшие из моих поступков до бесконечности связывались с поступками девушек. Днем я поспал в лесу. Когда стемнело, пошел к дому Симоны; проник в сад, перемахнув стену. В комнате подруги горел свет; я стал швырять камешки в стекло. Симона спустилась. Мы пошли, почти не разговаривая, к морю. Мы были рады встретиться вновь. Было темно; время от времени я приподнимал ей платье и сжимал жопу рукой; никакого удовольствия от этого я не испытывал. Она села, я лег у ее ног; я чувствовал, что вот-вот зарыдаю. И в самом деле, я долго прорыдал, лежа на песке. — Что случилось? — спросила Симона. Она пнула меня, для смеха. Нога наткнулась на револьвер в кармане. Страшный грохот заставил нас вскрикнуть. Я не был ранен и встал, будто вступив в иной мир. Симона тоже была бледна и растерянна. В тот день у нас и мысли не было о дрочке. Мы долго целовали друг друга в рот, чего с нами до тех пор не случалось. Так я прожил несколько дней; возвращались мы на рассвете, спали в ее комнате, там я прятался до наступления ночи. Симона приносила мне поесть. Ее мать, не обладая авторитетом (в день скандала она, едва услышав крики, убежала из дому), безропотно приняла это положение. Что касается слуг, то деньги уже с давних пор держали их в подчинении Симоны. От них мы узнали, как и в какую лечебницу посадили Марсель. С первого же дня все наши помыслы были о ней, о ее безумии, об одиночестве ее тела, о том, как до нее добраться и, может быть, устроить ей побег. Однажды я попытался взять Симону силой. — Ты с ума сошел! — крикнула она. — Деточка моя, вот так в постели, словно мать семейства — мне это неинтересно. А вот с Марсель… — Что? — сказал я разочарованно, хотя в глубине души соглашаясь с нею. Смягчившись, она вновь приблизилась и мечтательным голосом добавила: — … Когда она увидит, как мы занимаемся любовью… она пописает… вот так… Я почувствовал, как по моим ногам стекает прелестная жидкость. Когда она кончила, я тоже затопил. Я встал у нее над головой и начал мазать ей лицо малофьей. Измаранная, она спустила с безумным удовольствием. Она вдыхала запах нашего счастья. — Ты пахнешь как Марсель, — сказала она, нюхая мою еще мокрую жопу. Иногда у нас вдруг возникало болезненное желание заняться любовью. Но больше мы уже и не думали делать это, не дождавшись Марсель, чьи крики не переставали терзать наши уши и переплетаться с нашими тревожными желаниями. В этом состоянии наши мечты становились бесконечным кошмаром. Улыбка Марсель, ее юность, ее рыдания, стыд, заставивший ее краснеть, а затем, взмокнув от стыда, сорвать платье и отдать очаровательные круглые ягодицы нечистым поцелуям, безумный бред, с которым она заперлась в шкафу и дрочила себя с такой самоотдачей, что не могла сдержаться и описалась, — все это без конца действовало извращающе и раздирающе на наши желания. Симона, которая во время скандала вела себя с небывалым сатанизмом (она даже не прикрылась — напротив, распахнула ноги), не могла забыть, что непредвиденный оргазм — результат ее собственного бесстыдства, воплей, наготы Марсель — превзошел своей мощью все воображаемое ею прежде. Отныне всякий раз, когда ее жопа открывалась передо мной, призрак яростной, исступленной или краснеющей Марсель начинал придавать ее капризам ошеломительный размах; благодаря кощунству все на свете как бы становилось ужасным и гадким. Впрочем, топкие места ее жопы — которые сравнимы лишь с грозой и наводнением или с удушливыми вулканическими испарениями и которые, подобно грозам и вулканам, всегда действуют как некая катастрофа, — эти приводящие в отчаяние места, которые Симона, с отрешенностью, сулившей бурные припадки, давала мне рассматривать как в гипнозе, казались мне теперь лишь подземным царством, где Марсель в своей тюрьме подвергается пыткам и мучается кошмарами. Лишь одно было понятным: до какой степени оргазм искажает лицо девушки, чьи рыдания перерезаны криками. Так же и Симона воспринимала теперь извергаемую мною малофью, лишь воображая обильно замаранные рот и жопу Марсель. — Ты мог бы иссечь ей лицо своей малофьей, — сказала она мне, сама размазывая ее по своей жопе, «чтобы дымилось». Светлое пятно Нас не интересовали отныне ни другие женщины, ни другие мужчины. Мы мечтали только о Марсель: мы по-детски воображали, что она повесилась, что ее тайно похоронили, что на ее могиле появляется призрак. Однажды вечером, наведя точные справки, мы поехали на велосипедах в лечебницу, где держали нашу подругу. Меньше чем за час мы покрыли те двадцать километров, что отделяли от окруженного парком замка; он возвышался над морем, на скале. Мы знали, что Марсель занимала комнату 8, но, чтобы ее разыскать, надо было проникнуть внутрь. Оставалась надежда подпилить решетки и влезть в окно. Мы не знали, какое именно окно, когда вдруг странное явление привлекло взгляд. Перемахнув стену, мы очутились в парке, где ветер яростно раскачивал деревья; и тут мы увидели, как окно второго этажа открылось и чья-то тень крепко привязала простыню к одному из прутьев решетки. Простыня тут же захлопала на ветру, а окно закрылось, прежде чем мы смогли узнать, кто там. Трудно вообразить, как шумела эта громадная белая простыня, увлекаемая шквалом: ее шум заглушал рев моря и ветра. Впервые я видел Симону, взволнованную не собственным бесстыдством; она прильнула ко мне, с бьющимся сердцем, и впилась глазами в этот призрак, бившийся в темноте, точно само безумие водрузило свой стяг над мрачным замком . Мы стояли неподвижно — Симона прижималась ко мне, я сам был в растерянности; вдруг ветер на миг разорвал тучи, и луна с четкостью откровения высветила деталь столь странную и столь душераздирающую, что Симона подавилась рыданием: простыня, развернутая и бившаяся на ветру, была в центре запачкана широким мокрым пятном, просвечивающим в лунном свете… Через секунду тучи снова скрыли лунный блеск: все опять погрузилось во мрак. Я стоял, задыхаясь, с развевающимися волосами, плача, словно от горя, и я впервые увидел, как Симона, бросившись в траву, сотрясается рыданиями, словно ребенок. Итак, то была наша бедная подруга, то была несомненно Марсель — именно она открыла неосвещенное окно, именно она прикрепила к решетке тюрьмы этот невероятный знак своего отчаяния. Должно быть, она дрочила себя в постели, в таком расстройстве чувств, что залила простыню, а потом, на наших глазах, вывесила ее сушиться. Я не знал, что делать в этом парке, перед этим «домом отдыха» с решетками на окнах. Я отошел, оставив Симону лежать в траве. Я хотел лишь перевести дух, но заметил полуоткрытое окно первого этажа. Я пощупал в кармане револьвер и влез: это был салон, похожий на любой другой. Светя фонариком, я вышел в прихожую, потом на лестницу. Ничего нельзя было разобрать и найти: комнаты не были пронумерованы. Впрочем, в своем зачарованном состоянии я был не способен что-либо осознать: я даже не сразу понял, для чего снял штаны, продолжая свои тревожные поиски в одной рубашке. Одну за другой я снял все свои вещи и повесил на стул; на мне остались лишь ботинки. С фонарем в левой руке, с револьвером в правой, я крался наугад. Чуть слышный шорох заставил меня погасить свет. Я застыл, слушая свое сбившееся дыхание. Несколько долгих минут прошло в тревоге, но ничего не было слышно; я включил фонарик: приглушенный крик — и я бросился прочь так стремительно, что забыл свою одежду на стуле. Я чувствовал, что меня преследуют, и поспешил выбраться наружу; я выпрыгнул из окна и затаился в аллее. Стоило мне повернуть голову, как возникла голая женщина в амбразуре окна: подобно мне, она спрыгнула в парк и побежала к кустам. В эти тревожные минуты ничто не было так странно, как моя нагота, на ветру, в аллее незнакомого сада. Все было так, будто я покинул Землю, тем более что теплый шквальный ветер дул призывно. Я не знал, что делать с револьвером: у меня больше не было кармана. Я преследовал мелькнувшую женщину, словно хотел ее убить. Мое смятение усиливали звуки разгневанной стихии, шум деревьев и простыни. Ни в помыслах моих, ни в поступках не было ничего внятного. Я остановился; передо мной был кустарник, в котором только что исчезла женская тень. Весь взвинченный, сжимая револьвер, я оглядывался по сторонам — и тут тело мое словно лопнуло; смоченная слюной рука схватила мой член и стала дрочить; пенистый горячий поцелуй проник в самую глубь моей жопы; голые груди, голые ноги женщины влипли в меня с судорогой оргазма. Я успел лишь повернуться, чтобы изрыгнуть малофью в лицо Симоны; не выпуская револьвера, я весь содрогался с силой, не уступающей шквалу; зубы мои клацали, с губ стекала слюна; заламывая руки, я конвульсивно сжал револьвер, и, помимо моей воли, в сторону замка страшно прогремели три выстрела наугад. Опьяненные и разнузданные, Симона и я выпустили друг друга и тут же помчались по лужайке, как собаки. Ураган бушевал слишком громко, чтобы звуки выстрелов могли разбудить обитателей замка. Но, глядя на окно, где хлопала простыня, мы изумленно увидели, что одна пуля пробила в нем стекло, ибо окно это открылось, и тень явилась во второй раз. Застыв, словно Марсель, окровавленная и мертвая, вот-вот выпадет на наших глазах из окна, мы продолжали стоять, завороженные этим неподвижным видением, не имея даже возможности крикнуть ей что-либо, так яростно выл ветер. — Что ты сделала со своей одеждой? — спросил я спустя минуту у Симоны. Она ответила, что искала меня и, не находя, тоже забралась внутрь замка. Но, прежде чем влезть в окно, она разделась, решив, что так «гораздо свободнее». А когда вслед за мной, испугавшись меня, она убегала, то уже не могла найти платье. Должно быть, его унес ветер. Все это время она наблюдала за Марсель и даже не спрашивала, отчего я-то голый. Девушка в окне исчезла. Минула бесконечность. Она включила в своей комнате свет, потом вернулась подышать свежим воздухом и посмотрела в сторону моря. Ее белокурые гладкие волосы трепало ветром; мы различали черты ее лица — оно не изменилось, лишь во взгляде появилось дикое беспокойство, спорящее с еще детской простотой. Она выглядела скорее на тринадцать лет, нежели на шестнадцать. Ее тело, в легкой ночной сорочке, было тонким, но пухлым, гладким, матовым, столь же красивым, как ее пристальный взгляд. Когда она наконец нас заметила, изумление, казалось, вдохнуло в нее жизнь. Она что-то крикнула, но мы ничего не расслышали. Мы махали ей руками. Она покраснела до ушей. Всхлипывающая Симона, которую я поглаживал по лбу, посылала ей поцелуи, и Марсель отвечала без улыбки. В конце концов рука Симоны скользнула вниз живота к шерстке. Марсель, подражая ей, поставила ступню на подоконник и открыла ногу: белый шелковый чулок обтягивал ее до самых белокурых волосков. Странно: на ней был белый пояс и белые чулки, в то время как на черноволосой Симоне, чья жопа давила мне на ладонь, был черный пояс и черные чулки. Обе девушки дрочили себя коротким резким жестом, лицом к лицу в грозовой ночи. Они стояли почти недвижно и напряженно, со взглядом, застывшим от безмерной радости. Казалось, невидимое чудовище оторвало Марсель от решетки, которую крепко держала ее левая рука: мы увидели, как она в беспамятстве падает навзничь. Перед нами оставалось лишь безжизненное окно, четырехугольная дыра, прорезанная в черной ночи и открывавшая нашим усталым глазам мир, состоящий из молнии и зари. Струйка крови Моча для меня ассоциируется с селитрой, а молния — не знаю почему — со старинным ночным горшком из пористой глины, выставленным в осенний дождливый день на цинковой крыше провинциальной прачечной. С первой же ночи в лечебнице эти разрозненные видения объединились в каком-то темном углу моего сознания с влажным лобком и измученным лицом Марсель. Но порой этот воображаемый пейзаж затапливался вдруг потоком света и крови: в самом деле, Марсель не могла спустить, не оросив себя если не кровью, то светлой и даже, в моем представлении, сверкающей струей мочи. Эта струя, сначала резко-прерывистая, словно икота, а потом вольно пущенная во всю силу, соответствовала приступу нечеловеческой радости. Неудивительно, что все самое пустынное и прокаженное в сновидении — в этом смысле лишь мольба; это соответствует упорному ожиданию разряда — аналогичного светящейся дыре пустого окна в миг, когда Марсель, упав на пол, бесконечно его заливала. В тот день, под раскатами сухой грозы, нам, Симоне и мне, пришлось убегать из замка сквозь враждебную тьму, подобно зверькам — голыми, воображая себе ту тоску, которой, должно быть, снова тяготится Марсель. Бедная узница была как бы воплощением печали и гнева, без конца предававших наши тела разврату. Чуть позже, когда отыскались велосипеды, мы являли собой друг другу возбуждающее и вообще-то грязное зрелище — голого, но обутого тела верхом в седле. Приходилось быстро жать на педали, без смеха и слов, замкнувшись в обоюдном бесстыдстве, усталости, абсурдности. Мы умирали от усталости. На одном подъеме Симона остановилась, ее лихорадило. Мы истекали потом, Симону колотила дрожь, у нее стучали зубы. Я снял с Симоны чулок — вытереть ее тело: у него был теплый запах больничной койки и ложа разврата. Мало-помалу ей стало не так тяжело, в знак признательности она подставила мне свои губы. Меня одолевало сильнейшее беспокойство. До X. было еще километров десять; учитьшая, как мы выглядели, надо было любой ценой добраться к себе до рассвета. Я едва держался на ногах, уже не надеясь увидеть конец этой прогулке в невозможное. Пора, в которую мы покинули реальный мир, где люди ходят одетыми, была столь далека, что казалась вне досягаемости. В этот раз наша личная галлюцинация развивалась столь же безгранично, как, скажем, глобальный кошмар человеческого общества, с его землей, атмосферой и небом. Кожа седла прилипла к жопе Симоны, которая неизбежно дрочила себя, вращая ногами. Мне мерещилось, что задняя шина исчезает в щели ее голого зада. Вообще, быстрое вращение колеса связывалось с моей жаждой, с эрекцией, уже вовлекавшей меня в пропасть приклеенной к седлу жопы. Ветер немного стих, часть неба вызвездилась; я подумал, что смерть — единственный исход моей эрекции, и когда мы с Симоной будем мертвы, то место видимого нами мира займут чистые звезды, холодно осуществив то, что мне кажется пределом моего разврата, — геометрически правильный и всепоражающий накал (где совпадают, помимо прочего, жизнь и смерть, бытие и небытие). Но все эти образы оставались связаны с противоречием: моему уже давнему истощению противоречила абсурдная твердость мужского члена. Эту твердость Симоне трудно было заметить, поскольку было темно, тем более левая моя нога, поднимаясь, то и дело загораживала член. Все же мне казалось, что Симона искоса поглядывает на эту точку, где мое тело разрывается. Она дрочила себя на седле со все более нарастающей резкостью. Выходит, она, точно так же как и я, не одолела бурю, вызванную своей наготой. Я услыхал ее хриплые стоны; наслаждением ее буквально вырвало из седла и бросило ее голое тело на откос, под звук заскрежетавшей по щебню стали. Я нашел ее безжизненной, с откинутой головой; тонкая струйка крови сочилась в уголке губы. Я поднял ее руку, она упала. Я бросился на это недвижное тело, дрожа от ужаса, и в миг объятия меня невольно пересекла судорога от грязи и крови, с идиотской гримасой оттопырившей нижнюю губу. Меня пробудило шевеление Симоны, медленно возвращающейся к жизни. Я вышел из полусна, охватившего меня из-за упадка сил, когда я, казалось, осквернял труп. Ни рана, ни кровоподтек не чернили тело — только служившие одеждой пояс с резинками и единственный чулок. Я взял ее на руки и, невзирая на усталость, понес по дороге; я старался идти как можно быстрее (уже начинало светать). Одно лишь сверхчеловеческое усилие позволило мне добраться до виллы и благополучно уложить мою чудесную подругу в постель. Мое лицо было липким от пота. Глаза налились кровью и почти вылезли из орбит, в ушах стоял вой, зубы стучали, но я спас любимую, и я думал, что вскоре мы снова увидим Марсель; вот так, весь пропитанный потом, исчерченный налипшей пылью, я лег возле Симоны и без единого стона предался долгим кошмарам. Симона За этим несчастным случаем, не причинившим особого вреда Симоне, последовал период умиротворения. Она продолжала болеть. Когда входила мать, я скрывался в ванной. Я пользовался случаем, чтобы пописать или искупаться. В первый раз, когда мать Симоны попыталась войти в ванную, та остановила ее: — Не входи, там голый мужчина. Симона быстро выпроваживала ее вон, и я снова садился у изголовья. Я курил, читал газеты; иногда брал на руки Симону, горячую от лихорадки, и помогал ей писать в ванной комнате. Потом я заботливо подмывал ее на биде. Она была ослабленной, и, разумеется, я недолго ее трогал. Вскоре ей понравилось, чтобы я бросал в унитаз яйца — яйца вкрутую, которые тонули, или же более или менее пустую яичную скорлупу. Она сидела, глядя на яйца. Я сажал ее на унитаз: расставив ноги, она смотрела на яйца у себя под жопой; в конце концов я дергал за цепочку. Другая игра заключалась в том, чтобы разбить яйцо о край биде и вылить под нее; она то писала на яйцо, то я снимал штаны и сглатывал его со дна биде. Она обещала, когда выздоровеет, сотворить то же передо мной, а потом перед Марсель. В это же время мы воображали, что укладываем Марсель, задрав ей подол, но оставив обувь и не сняв с нее платья, в ванну, наполовину заполненную яйцами, и она писает в это крошево. Симона еще воображала, как я держу голую Марсель — жопой вверх, а головой вниз, и с поджатыми ногами; сама она, в пеньюаре, омоченном горячей водой и облепляющем тело (но не скрывающем грудь), взбирается на белый стул. Я буду теребить ей соски дулом армейского револьвера, предварительно зарядив и выстрелив из него — это, во-первых, напугает нас, а во-вторых, придаст стволу запах пороха. Тем временем она будет капать сметаной на серый анус Марсель; еще она будет мочиться в пеньюар или же, если пеньюар приоткроется, — на спину или на голову Марсель, которую и я могу обмочить с другой стороны. Тогда и Марсель меня обольет, потому что голова моя будет сжата ее ляжками. Она могла бы еще ввести мой писающий член себе в рот. Именно после таких грез Симона просила меня уложить ее на одеяла возле стульчака и склонялась над ним головой, положив руки на край унитаза, чтобы пристально смотреть на яйца широко открытыми глазами. Я сам устраивался рядом, и наши щеки, наши виски соприкасались. Длительное созерцание нас успокаивало. Шум спускаемой воды развлекал Симону: она ускользала от наваждения, и к ней возвращалось хорошее настроение. Наконец, однажды, когда ванную освещали косые лучи заходящего солнца, полупустая яичная скорлупа была захвачена водой и, наполнившись со странным шумом, на наших глазах утонула; для Симоны этот случай был преисполнен крайне важного смысла; она напряглась и долго спускала, буквально выпивая губами мой глаз. Потом, продолжая упорно сосать этот глаз, как грудь, она села, притянув мою голову, и с явной силой и удовлетворением стала писать на плавающие яйца. Теперь можно было считать, что она выздоровела. Она радовалась, долго говорила мне о разных интимных вещах, хотя обычно не говорила ни о себе, ни обо мне. Улыбаясь, она призналась, что только что ей хотелось облегчиться полностью; она сдержалась, чтобы продлить удовольствие. Действительно, желание стягивало ее живот, она чувствовала, что жопа набухла, как готовый распуститься цветок. В это время моя рука находилась в ее щели. Она сказала, что уже задерживалась в этом состоянии, что это бесконечно сладко. А когда я спросил, что ей вспоминается при слове «писать», она ответила: писать на глазе бритвой , и еще что-то красное, солнце. А на что похоже яйцо? На телячий глаз — из-за цвета головки, а кроме того, белок яйца — это белок глаза, а желток — зрачок. Форма глаза, по ее словам, — это форма яйца. Она попросила меня, когда мы куда-нибудь пойдем, побить яйца в воздухе револьверными выстрелами. Мне это показалось невозможным, она заспорила, шутливо соглашаясь со мной и весело играя словами, говоря то «разбить глаз», то «выколоть яйцо», и невыносимо рассуждая обо всем этом. Она добавила, что для нее запах жопы, пердежа — это запах пороха; струя мочи — «как вспышка выстрела». Каждая ее ягодица — очищенное крутое яйцо. Мы сказали, чтобы нам принесли горячие и очищенные яйца «в мешочек», для унитаза: она мне обещала теперь уже полностью облегчиться на эти яйца. Поскольку ее жопа все еще находилась в моей ладони, в описанном ею состоянии, то после такого обещания буря в нас усилилась. Надо сказать, комната больной — это место, где легко вспоминаешь детскую похоть. В ожидании яиц «в мешочек» я сосал грудь Симоны. Она гладила мою голову. Мать принесла нам яйца. Я не обернулся. Приняв ее за служанку, я продолжал сосать. Узнав ее голос, я тоже не шевельнулся, будучи уже не в силах хотя бы на мгновение оторваться от груди; я спустил с себя штаны, как бы намереваясь удовлетворить нужду, не выставляя этого напоказ, а просто желая, чтобы мать убралась, и радуясь, что преступаю границы. Когда она вышла из комнаты, начинало уже темнеть. Я включил свет в ванной. Симона сидела на стульчаке, каждый из нас съел горячее яйцо, я ласкал тело своей подруги, проводя по нему другими яйцами и особенно стараясь попасть в щель ягодиц. Симона некоторое время смотрела, как они погружаются в воду под ее задом — белые, горячие, очищенные и словно голые; и тогда она сама уронила что-то в воду с тем же звуком, как и от яиц. Надо сразу сказать: с тех пор между нами не происходило ничего подобного; за одним лишь исключением, мы больше не говорили о яйцах. Едва мы такое замечали, как не могли взглянуть друг на друга не покраснев, с тревожным вопросом в глазах. Конец моего рассказа покажет, что этот вопрос не остался без ответа, а ответ был соразмерен пустоте, образованной в нас яичными шалостями. Марсель Мы с Симоной избегали любого намека на свои навязчивые желания. Слово «яйцо» было вычеркнуто из нашего словаря. Точно так же мы не говорили о влечении друг к другу. Еще меньше — о том, чем представлялась нам Марсель. В течение всей болезни Симоны мы оставались в ее комнате, ожидая дня, когда сможем вернуться к Марсель (с нервозностью, словно в школе перед выходом из класса). Тем не менее иногда мы смутно представляли себе этот день. Я приготовил шнурок, веревку с узлами и напильник, которые Симона внимательно осмотрела. Я привел домой велосипеды, брошенные в кустах, тщательно смазал их и прикрепил к своему пару педальных креплений, чтобы везти одну из девушек на багажнике. Поселить Марсель, как и меня, в комнате Симоны, по крайней мере на короткое время, не составляло никакой трудности. Прошло шесть недель, прежде чем Симона смогла поехать вместе со мной в лечебницу. Мы отправились ночью. Я по-прежнему старался не показываться днем, у нас были все основания не привлекать к себе внимание. Я торопился достичь места, которое смутно воспринимал как замок с привидениями, так как слова «лечебница» и «замок» в моей памяти были связаны с простыней-призраком и безмолвием этого дома, населенного сумасшедшими. Но удивительно: мне казалось, что сейчас я еду домой, в то время как везде мне было не по себе. Таково действительно было мое ощущение, когда я перемахнул стену и дом предстал перед нами. Освещено было лишь распахнутое окно Марсель. Бросая в комнату камешки с аллеи, мы привлекли внимание девушки; она узнала нас и последовала нашим знакам (мы прижали палец к губам). Однако, чтобы посвятить ее в наши планы, мы сразу же показали ей веревку с узлами. Я бросил шнурок со свинчаткой на конце. Она бросила его назад, пропустив между прутьями решетки. Не возникло никаких трудностей; веревка была поднята наверх, закреплена, и я вскарабкался до самого окна. Марсель, когда я хотел ее поцеловать, сначала отступила. Она лишь с крайним вниманием следила, как я перепиливаю решетку. Я тихо попросил ее одеться, чтобы идти с нами, — на ней был купальный халат. Повернувшись спиной, она натянула шелковые чулки и пристегнула к поясу, сделанному из ярко-красных лент, выставив зад поразительной чистоты и нежности кожи. Весь потный, я продолжал пилить. Марсель прикрыла сорочкой свою плоскую поясницу, долгие линии которой агрессивно завершались жопой; она особенно выпячивалась из-за поставленной на стул ноги. Она не надела панталон — лишь шерстяную плиссированную юбку и пуловер в черно-бело-красную клетку. Обувшись в туфли без каблуков, она села рядом со мной. Я мог одной рукой ласкать ее прекрасные гладкие волосы, настолько белокурые, что они казались бледными. Она смотрела на меня с признательностью и, казалось, была тронута моей безмолвной радостью. — Мы поженимся, правда? — сказала она наконец. — Здесь очень плохо… здесь страдаешь… В ту минуту мне и на мгновение не могла прийти мысль посвятить остаток дней этому ирреальному призраку. Я долго целовал ее в лоб и в глаза. Когда ее рука случайно соскользнула мне на ногу, она посмотрела на меня широко раскрытыми глазами, но, прежде чем убрать руку, погладила меня отсутствующим жестом сквозь ткань. После длительных стараний гнусная решетка подалась. Собрав все силы, я отогнул ее, освободив пространство, необходимое для лаза. Марсель действительно протиснулась, я помог ей спуститься, просунув руку между ее ног. На земле она укрылась в моих объятиях и поцеловала меня в рот. Симона, у наших ног, с блестящими от слез глазами, обнимала ноги Марсель, целуя ее ляжки, о которые поначалу только потерлась щекой, но потом, не в силах сдержать радостную дрожь, раздвинула ей ноги и, прижав губы к вульве, жадно поцеловала. Мы с Симоной сознавали, что Марсель не понимает происходящее с нею. Она улыбалась, воображая изумление директора «замка с привидениями», когда тот увидит ее вместе с мужем. Она плохо сознавала, что рядом с нею — Симона, которую она принимала порой за волка из-за черной шевелюры, безмолвия и по-собачьи вытянутой вдоль ее ноги головы моей подруги. Все же, когда я говорил ей о «замке с привидениями», она не сомневалась, что речь идет о доме, где ее держали взаперти, и едва она начинала об этом думать, то с ужасом отшатывалась от меня, будто из тьмы выступал какой-то призрак. Я с беспокойством поглядел на нее, а поскольку у меня уже тогда было суровое лицо, я и сам ее напугал. Почти в ту же минуту она попросила защитить ее, когда вернется Кардинал. При лунном свете мы лежали на опушке леса, чтобы отдохнуть на полпути, но особенно мы хотели созерцать и целовать Марсель. — Кто такой Кардинал? — спросила Симона. — Тот, кто запихнул меня в шкаф, — сказала Марсель. — Почему Кардинал? — воскликнул я. Она ответила не задумываясь: — Потому что он — священник гильотины. Мне вспомнился ее страх, когда я открыл шкаф; на голове у меня был фригийский колпак , а дополняла его ярко-красная юбка. Кроме того, я был запачкан кровью от порезов девушки, которую я целовал. Вот почему «Кардинал, священник гильотины», ассоциировался в ужасе Марсель с палачом, запачканным кровью и во фригийском колпаке; эта путаница объяснялась смешением набожности и страха перед попами, а для меня она связана еще и с моей несомненной суровостью и с тревогой, которую постоянно внушает мне необходимость совершать поступки. Открытые глаза мертвой На мгновение меня ошеломило это открытие. Да и Симона была ошеломлена. Марсель задремала в моих объятиях. Мы не знали, что делать. Из-под ее задранной юбки, между красных лент, виднелась шерстка у окончания длинных ляжек. Эта безмолвная, неподвижная нагота повергла нас в экстаз: от малейшего дуновения мы могли бы вспыхнуть ярким светом. Мы больше не шевелились, желая, чтобы эта неподвижность продлилась и Марсель окончательно заснула. Внутренняя ослепительность изнуряла меня; не знаю, какой бы оборот все приняло, если бы внезапно Симона не шевельнулась; она открыла ляжки, открыла их наконец насколько могла, и сказала мне глухим голосом, что не может больше сдерживаться; она затопила свое платье, дрожа; в то же мгновение сперма брызнула мне в штаны. Тогда я лег в траву, положив голову на плоский камень и обратив глаза к Млечному Пути, странной просеке из астральной спермы и небесной урины сквозь черепной свод созвездий: эта трещина, разверзшаяся на вершине неба, словно состояла из аммониакальных испарений, блестящих в бесконечности — в пустом пространстве, где они раздирающи, как крик петуха в полной тишине; яйцо, выколотый глаз или мой ослепленный череп, прижатый к камню, бесконечно и симметрично отражали ее образы. Тошнотворный, абсурдный петушиный крик совпадал с моей жизнью: то есть теперь это был Кардинал — из-за своей надтреснутости, красного цвета, пронзительных криков, которые он вызывал в шкафу, а еще потому, что петухов режут… Иным мир кажется благонравным: он кажется благонравным людям благонравным, ибо у них кастрированы глаза. Поэтому они боятся бесстыдства. Они не испытывают никакой тревоги, когда слышится крик петуха или открывается звездное небо. В общем, «плотские удовольствия» нравятся им при условии, если они пресны. Но в тот момент у меня не было больше сомнений: я действительно не любил то, что именуется «плотскими удовольствиями», потому что они пресны. Я любил то, что считается «грязным». И, напротив, меня ничуть не удовлетворял обычный разврат, потому что он лишь грязнит разврат и все равно оставляет в неприкосновенности некую возвышенную и абсолютно чистую сущность. Разврат, знакомый мне, оскверняет не только мое тело и мои мысли, но и все, что я воображаю перед его лицом, и особенно звездное небо… Луна ассоциируется у меня с кровью рожениц, с тошнотворным запахом менструаций. Я любил Марсель, не оплакивая ее. Если она умерла, то по моей вине. Если меня осаждают кошмары, если случается часами запираться в подвале из-за мыслей о Марсель — я тем не менее готов все начать снова: например, наклонять ей голову, погружая волосы в унитаз. Но она умерла, и в моей жизни остаются лишь события, которые приближают меня к ней в наименее ожидаемый момент. Без этого мне невозможно различить какую-либо связь между умершей и мною, отчего большинство дней оборачивается для меня неизбежной скукой. Теперь я просто расскажу, как Марсель повесилась: она узнала нормандский шкаф, и зубы ее застучали. Глядя на меня, она поняла, что я и есть Кардинал. Она так вопила, что было единственное средство это прекратить: оставить ее одну. Когда мы вновь вошли в комнату, она висела внутри шкафа. Я обрезал веревку; да, Марсель была мертва. Мы положили ее на ковер. Симона увидела, что у меня встает, и подрочила меня; мы легли на пол, и я ее выеб возле трупа. Симона была девственной, и это причинило нам боль, но мы радовались самой этой боли. Когда Симона встала и посмотрела на тело, Марсель стала уже чужой, да и Симона стала для меня чужой. Я не любил ни Симоны, ни Марсель, и меня бы не удивило, если бы мне объявили, что я сам умер. Эти события были для меня непроницаемы. Я смотрел на Симону; что мне нравилось — помню это отчетливо, — так это то, что она начала бесчинствовать. Труп ее раздражал. Она не могла вынести того, что это существо, сходное с ней по форме, больше не чувствует ее. Особенно бесили ее открытые глаза. Она залила это спокойное лицо; удивительно, что глаза не закрывались. Мы были спокойны все трое — вот что больше всего приводило в отчаяние. Скука ассоциируется у меня именно с этим моментом и с комическим препятствием, которым является смерть. Что не мешает мне думать об этом без возмущения и даже с чувством греховного соучастия. В сущности, отсутствие экзальтации делало все абсурдным; мертвая Марсель была менее далека от меня, нежели живая, поскольку, как мне кажется, существо абсурдное имеет все права. То, что Симона писала на нее от скуки, от раздражения, показывает, до какой степени нам было недоступно понимание смерти. Симона была в ярости, в тревоге, но ничуть не расположена к почтению. Мы были изолированы, и Марсель нам принадлежала настолько, что мы в ней не усматривали покойницу, похожую на других. Марсель нельзя было измерить чужими мерками. Противоположные импульсы, которые управляли нами в тот день, взаимно нейтрализовались, оставив нас в слепоте. Они нас забросили очень далеко, в тот мир, где поступки не имеют значения, словно голоса в беззвучном пространстве. Непристойные животные Чтобы избежать докучных расследований, мы решили уехать в Испанию. Симона рассчитывала на поддержку одного очень богатого англичанина; тот раньше предлагал увезти и содержать ее. Мы покинули виллу ночью. Легко было украсть лодку и пристать к пустынному испанскому берегу. Симона оставила меня в лесу, а сама отправилась в Сан-Себастьян. К вечеру она вернулась на прекрасном автомобиле. О сэре Эдмонде Симона сказала, что мы встретимся с ним в Мадриде, что весь день, он тщательно расспрашивал ее о смерти Марсель, заставив даже рисовать планы и наброски. Наконец он послал слугу купить манекен в белокуром парике. Симоне пришлось пописать на лицо манекена, лежащего с открытыми глазами, в позе Марсель. Сэр Эдмонд не прикоснулся к девушке. После самоубийства Марсель Симона глубоко изменилась. Она смотрела только в пустоту, можно было подумать, что она из другого мира. Казалось, все ей тоскливо. С этой жизнью ее связывали разве что редкие, но куда более сильные, чем прежде, оргазмы. От обычных наслаждений они отличались подобно тому, скажем, как смех дикарей отличается от смеха людей цивилизованных. Прежде всего усталые глаза Симоны открывались на какую-нибудь непристойную и жалкую сцену… Однажды сэр Эдмонд приказал запереть в тесном, низком и без окон свинарнике восхитительную шлюшку из Мадрида; она ползала в одном белье по навозной жиже, под брюхом у свиней. Симона заставила меня долго ебать ее в грязи перед дверью, в то время как сэр Эдмонд себя дрочил. Девушка с хрипом вырвалась, обеими руками уперлась себе в жопу, неистово запрокинув голову до самой земли; несколько мгновений она стояла так, напрягшись, затаив дыхание и изо всех сил раздвигая себе жопу ногтями; наконец ее прорвало, и, точно зарезанная птица, она забилась на полу, со страшным шумом ударяясь и ранясь о дверные железки. Сэр Эдмонд дал ей укусить себя за руку. Спазма еще долго скручивала ее, лицо было измарано слюной и кровью. После таких приступов она всегда бросалась мне в объятия; отдав жопу моим большим ладоням, она замирала, не говоря ни слова, похожая на ребенка, но мрачная. И все же подобным бесстыдным сценкам, которые изощренно устраивал для нас сэр Эдмонд, Симона постоянно предпочитала корриду. Ее пленяли три момента боя быков: первый — когда бык метеором вылетает из загона, точно большая крыса; второй — когда его рога погружаются до самого черепа в бок кобылы; третий — когда обезумевшая лошадь скачет галопом по арене, лягается невпопад, а между ног у нее вываливается куча внутренностей наимерзейших оттенков — белого, розового и перламутрово-серого. Ноздри Симоны вздрагивали, когда из лопнувшего мочевого пузыря вырывался на песок арены поток лошадиной мочи. С начала и до конца корриды она сидела в тревоге и с ужасом, в глубине выражавшим непереносимое желание, ожидала, что один из чудовищных ударов, которые стремительный бык вновь и вновь наносит слепо в пустоту цветной ткани, подкинет в воздух самого тореро. Вообще, когда бык безостановочно и бесконечно прорывается взад-вперед сквозь плащ, в одном пальце от линии тела тореро, испытываешь полное чувство самопроекции, как в игре физической любви; и в том, и в другом случае одинаково ощущаешь близость смерти. Эти серии удачных проводок случаются редко и возбуждают в толпе настоящее неистовство, а женщины в эти патетические мгновения достигают оргазма — настолько напряжены у них мускулы ног и живота. По поводу корриды сэр Эдмонд рассказал однажды Симоне, что еще сравнительно недавно мужественные испанцы, при случае сами тореро-любители, имели обычай требовать себе у служителя арены поджаренные муде первого быка. Заказ приносили им прямо на место, то есть на первый ряд, и они ели, глядя, как умирает следующий бык. Симона очень заинтересовалась рассказом; поскольку в следующее воскресенье мы должны были идти на первую большую корриду года, то она попросила себе у сэра Эдмонда муде первого быка . Однако у нее было требование: она хотела их сырыми. — Но что вы станете делать с сырыми яйцами? — спросил сэр Эдмонд. — Не будете же вы есть их сырыми? — Я хочу, чтобы они лежали передо мной в тарелке, — сказала она. Глаз Гранеро Седьмого мая 1922 года на мадридской арене должны были выступать Ла Роса, Лаланда и Гранеро . Бельмонте был в Мексике, а Лаланда и Гранеро являлись главными матадорами Испании. Вообще-то лучшим считался Гранеро. Он снискал популярность в двадцать лет: высокий, красивый, по-мальчишески проворный. Симона интересовалась им; когда сэр Эдмонд объявил, что знаменитый убийца быков поужинает с нами вечером после корриды, она по-настоящему обрадовалась. Гранеро отличался от других матадоров тем, что был похож не на мясника, а на сказочного принца — очень мужественный, гибкий. Каждый раз, когда бык проносится вдоль его тела, костюм матадора изображает прямую линию, твердую и напряженную, точно струя (он идеально обтягивает жопу). Ярко-красная ткань и шпага, сверкающая на солнце перед умирающим быком, чья шкура дымится, а сам он истекает потом и кровью, — довершают превращение и выявляют завораживающий смысл всей игры. Все свершается под знойным небом Испании, отнюдь не красочно-резким, как его воображают, а солнечным и ослепительно светлым — мягким и мутным, — порой нереально светлым, настолько блеск этого света и интенсивность тепла напоминают о разнузданности чувств, особенно о тягучей влаге плоти. Я связываю эту влажную ирреальность солнечного блеска с корридой 7 мая. Все, что я тщательно сохранил с того дня, — это желто-голубой веер и брошюрка, посвященная смерти Гранеро. Как-то при погрузке на корабль чемодан с этими сувенирами упал в море (один араб потом вытащил его с помощью шеста); они в очень плачевном состоянии; но какими бы замаранными и покоробленными они ни были, они все же привязывают к определенной почве, месту и времени то, что стало для меня лишь расплывчатым видением. Первый бык, чьи муде ожидала Симона, был черным монстром, он так молниеносно вылетел из загона, что, вопреки всем усилиям и крикам, он еще до сигнала к началу корриды успел вспороть брюхо трем лошадям. Один раз он даже поднял лошадь вместе со всадником, словно принося их в дар солнцу; они с грохотом рухнули за его рогами. В нужный момент приблизился Гранеро; поймав быка в свой плащ, он стал играть его яростью. Среди неистовых оваций юноша заставил быка вертеться в плаще; каждый раз, когда животное бросалось к нему, точно в атаку, он буквально на палец ускользал от страшного удара. Смерть солнечного монстра свершилась безупречно. Началась бесконечная овация, в то время как жертва, шатаясь как пьяная, склоняла колени, а затем пала ногами вверх, испуская дух. Симона, стоя между сэром Эдмондом и мною — ее экзальтация была равна моей, — отказалась сесть после овации. Она молча взяла меня за руку и повела во внешний двор арены, где царил запах мочи. Я взял Симону за жопу, в то время как она вынимала мой разгневанный член. Мы втиснулись в вонючую уборную, где крошечные мухи поганили собой солнечный луч. Обнажив девушку, я всадил в пенящуюся, цвета крови, мякоть свой розовый елдак. Он проникал в эту пещеру любви, а я яростно дрочил ей анус: одновременно смешивали свое неистовство наши губы. Бычий оргазм — не мощнее того, что, лопая поясницы, раздирал нас, причем член не выходил из распятой, затопленной спермой вульвы. Биение сердца в нашей груди — пылающей и жаждущей обнаженности — не стихало. Симона, с еще ликующей жопой, и я, с еще твердым членом, вернулись в первый ряд. Но на том месте, куда должна была сесть моя подруга, лежали на тарелке два голых муде; величиной и формой напоминая яйца, они были перламутровой белизны, розоватые от крови, что напоминало белок глаза. — Это и есть сырые муде, — сказал сэр Эдмонд Симоне с легким английским акцентом. Симона встала на колени пред тарелкой, вызывавшей у нее небывалое замешательство. Зная, чего хочет, не зная, как сделать, она, казалось, была в отчаянии. Желая усадить Симону, я взял тарелку. Она вырвала ее у меня из рук и поставила на плиту. И сэр Эдмонд, и я боялись привлечь к нам внимание. Коррида шла вяло. Склонившись к уху Симоны, я спросил, чего она хочет. — Дурак, — ответила она, — я хочу сесть голой на тарелку. — Невозможно, — сказал я. — Сядь. Я забрал тарелку и заставил Симону сесть. Я пристально посмотрел на нее. Я хотел, чтобы она увидела, что я понял (я думал о тарелочке с молоком). С этой минуты мы не могли усидеть на месте. Неловкость была настолько ощутимой, что передалась даже хладнокровному сэру Эдмонду. Коррида протекала уныло, суетливые матадоры встречались с быками без нервов. Симона хотела занять места на солнце; мы очутились в пару света и влажного жара, иссушавшем губы. Симона никак не могла поднять платье и опустить жопу на муде; она продолжала держать тарелку в руках. Я хотел еще раз ее выебать до нового выхода Гранеро. Но она отказалась, ее опьяняло продырявливание лошадей, сопровождавшееся, как она выражалась, «уроном и громом» , то есть выпадением кишок (в то время еще не существовало кирасы, защищающей лошадиный живот). В конце концов солнечное излучение растворяло нас в какой-то ирреальности, которая соответствовала нашей неловкости, нашему бессильному желанию взрыва, оголенности. Жмурясь от солнечного света, изнывая от жажды и чувственного раздражения, мы ощущали, как все в нас мрачно распльшается и ничто больше не соответствует друг другу. Возвращение Гранеро не изменило ничего. Бык вел себя осторожно, и игра с ним по-прежнему шла вяло. То, что случилось дальше, последовало без всякой подготовки, без связи с предыдущим — не потому, что эта связь отсутствовала, просто я сам видел все это как бы отсутствуя. Я с ужасом увидел, как Симона впивается зубами в одно из яиц, Гранеро приближается к быку, выставляя красную тряпку; затем Симона, которой кровь бросилась в голову, в один миг тяжкого бесстыдства оголила себе вульву и засунула в нее второе мудище; Гранеро был сбит с ног, забился под ограду, по этой ограде трижды с размаху ударили рога; один из рогов пронзил правый глаз и голову. Крик ужаса на трибунах совпал со спазмой Симоны; встав с каменной плиты, она зашаталась и упала, солнце ослепляло ее, из носа шла кровь. Несколько человек ринулись и подхватили Гранеро. Вся толпа на трибунах стояла. Правый глаз трупа — висел. Под солнцем Севильи Два шара равной величины и плотности были оживлены противоположными и одновременными движениями. Белое бычье яйцо проникло в «розово-черную» плоть Симоны; глаз был вырван из головы юноши. Это совпадение, связанное одновременно со смертью и с расплывающимся, словно моча, небом, на миг вернуло мне Марсель. Мне показалось в этот неуловимый миг, что я касаюсь ее. Вновь началась обычная скука. Симона, в дурном расположении духа, отказалась даже на день остаться в Мадриде. Она рвалась в Севилью, известную как город наслаждений. Сэр Эдмонд хотел удовлетворить все капризы своей «ангельской подруги». На юге нас ждали свет и жар, от которых все расплывалось еще больше, чем в Мадриде. Изобилие цветов на улицах окончательно взвинчивало нервы. Шелк легкого белого платья Симоны не скрывал, что она — голая; просвечивал пояс и даже, при некоторых позах, — шерстка. В этом городе все превращало ее в приманку. Когда она шла по улице, я часто замечал, как из чьих-то штанов начинает выпирать елдак. Мы почти не прекращали предаваться любви. Мы избегали оргазма и осматривали город. Мы покидали одно удобное местечко и находили другое: в зале музея, в аллее сада, в тени церкви или в сумерках на безлюдной улочке. Я раздвигал ноги своей подруге, всовывал член в вульву. Но я быстро вырывал член из стойла, и мы продолжали идти куда глаза глядят. Сэр Эдмонд шел сзади и застигал нас. Тогда он краснел не приближаясь. Если он и дрочил себя, то украдкой и на почтительном расстоянии. — Интересно, — сказал он нам однажды, указывая на церковь. — Это церковь Дон-Жуана . — Ну и что? — спросила Симона. — Не желаете ли войти одна? — предложил сэр Эдмонд. — Что за мысль? Абсурдная это была мысль или нет, но Симона вошла; мы поджидали ее у двери. Когда она вышла, мы оторопели: она хохотала, не в силах вымолвить ни слова. От этого заразительного хохота и от солнца рассмеялся и я, а в конце концов даже и сэр Эдмонд. — Bloody girl! — воскликнул англичанин. — Не можете ли вы объяснить? Мы же смеемся на могиле Дон-Жуана! И, хохоча, показал под ногами широкую медную пластинку; она покрывала гробницу основателя церкви, как говорят — Дон-Жуана. Раскаявшись, тот пожелал быть погребенным под входной дверью, чтобы его топтали ноги самых падших людей. Мы снова, с удесятеренной силой, безумно захохотали. Смеясь, Симона писала, струйка стекала по ее ногам на пластинку. Это возымело неожиданный эффект: промокшая ткань платья стала совсем прозрачной, виднелась черная вульва. Наконец Симона успокоилась. — Зайду посушиться, — сказала она. Мы очутились в зале, где, казалось, ничто не оправдывало смеха Симоны; было сравнительно прохладно, свет проходил сквозь занавеси красного кретона. Потолок искусной резной работы, белые, но украшенные статуями и росписями стены; алтарь и его позолоченный верх занимали заднюю стену до самых потолочных балок. Этот феерический предмет, напоминающий своими завитушками сокровища Индии, игрой тени и блестящего золота приводил на мысль благоуханные тайны чьего-то тела. Справа и слева от двери висели две знаменитые картины Вальдеса Леаля с изображением разлагающихся трупов: в глазную орбиту епископа вползала громадная крыса… Чувственно-помпезная обстановка, чередование сумрака и красного света занавесей, свежесть и запах олеандров, а в то же время и бесстыдство Симоны, возбуждали меня до последней степени. Из исповедальни выглядывали обтянутые шелком ножки какой-то кающейся женщины. — Хочу взглянуть, как они будут выходить, — сказала Симона. Она села передо мной возле исповедальни. Я хотел дать ей в руку член, но она отказалась, пригрозив, что задрочит его до конца. Я вынужден был сесть; мне был виден ее мех под мокрым платьем. — Сейчас увидишь, — сказала мне она. После долгого ожидания из исповедальни вышла красивая женщина, сложив руки, бледная, вся в экстазе; с откинутой головой и закатившимися глазами она медленно, как призрак из оперы, пересекла зал. Я стиснул зубы, чтобы не рассмеяться. В эту секунду дверь исповедальни открылась. Оттуда вышел белокурый священник, еще молодой и очень красивый, с впалыми щеками и бледными глазами святого. На пороге своего шкафа он застыл, скрестив руки, подняв глаза куда-то к потолку: словно небесное видение вот-вот должно было оторвать его от земли. Очевидно, он тоже ушел бы, но Симона, к моему изумлению, остановила его. Она поздоровалась с духовидцем и попросила об исповеди… Поглощенный экстазом, кажущийся бесстрастным, священник указал место для кающихся — скамеечку под занавеской; потом, ни слова не говоря, вернулся в свой шкаф и закрыл за собой дверь. Исповедь Симоны и месса сэра Эдмонда Легко представить мое ошеломление. Симона под занавеской встала на колени. Пока она шептала, я с нетерпением дожидался исхода этой дьявольщины. Я представлял себе, как этот мерзавец выскакивает из своего ящика и бросается на нечестивицу. Ничего подобного не случилось. Симона, у маленького зарешеченного окошка, бесконечно что-то говорила тихим голосом. Мы с сэром Эдмондом вопросительно переглядывались, но тут все наконец прояснилось. Симона трогала себя за ляжки, мало-помалу раздвигала ноги. Она шевелилась, не отрывая колена от скамеечки. Продолжая свои признания, она совершенно задрала платье. Мне показалось даже, что она дрочит себя. Я подкрался на цыпочках. Действительно, Симона дрочила себя, прижавшись к решетке, рядом со священником, напрягшись всем телом, раздвинув ляжки, зарываясь пальцами себе в мех. Я мог ее коснуться, рука моя, скользнув по ягодицам, достигла отверстия. В это мгновение я услышал отчетливые слова: — Отец мой, я еще не сказала о самом преступном. Наступила тишина. — Самое преступное, отец мой, — то, что я дрочу себя, говоря с вами. Еще несколько секунд она что-то шептала. Затем, почти громким голосом: — Если не веришь, могу показать. И Симона встала с раздвинутыми ногами прямо перед окошком будки, дроча себя рукой уверенной и быстрой и млея от удовольствия. — Эй, кюре, — крикнула Симона, колотя по шкафу, — ты что там делаешь, в своем ящике? Сам себя дрочишь? Но из исповедальни не доносилось ни звука. — Тогда я открою. Духовидец сидел внутри, с опущенной головой, вытирая потный лоб. Девушка запустила руку в его сутану: он не шевельнулся. Она задрала эту гнусную черную юбку и вынула член, розовый и твердый; священник лишь откинул голову, его лицо было перекошено, он втягивал сквозь зубы воздух. Он позволил Симоне взять свою скотскую часть в рот. Мы с сэром Эдмондом застыли в ошеломлении. Восхищение пригвоздило меня к месту. Я не знал, что делать, как вдруг англичанин загадочно приблизился. Он деликатно отстранил Симону. Потом, схватив за запястье, вырвал этого червяка из дыры и распластал на плитах у наших ног: мерзкий тип лежал, как мертвец, стекала слюна на пол. Мы с англичанином потащили его в ризницу. С расстегнутой ширинкой, опавшим членом, мертвенно-бледным лицом, тот не сопротивлялся, только тяжко дышал; мы взгромоздили его на монументальное кресло затейливой формы. — Сеньоры, — произнес подонок, — вы считаете меня лицемером! — Нет, — сказал сэр Эдмонд категоричным тоном. Симона спросила: — Как тебя звать? — Дон Аминадо , — ответил тот. Симона дала пощечину мерзкому попу. У этой падали при ударе снова встал. Мы раздели его; на одежды, разбросанные по полу, Симона, присев, поссала, как сука. Потом Симона стала дрочить и сосать священника. Я выжопил Симону. Сэр Эдмонд созерцал все это с характерным видом hard labour . Он осмотрел зал, где мы укрылись. Он заметил на гвозде ключ. — От чего этот ключ? — спросил он у дона Аминадо. По тоскливой мине, сморщившей лицо священника, он понял, что это ключ от хранилища святых даров. Через минуту англичанин вернулся с золотой дароносицей, украшенной голыми, как амуры, ангелочками. Дон Аминадо неподвижно смотрел на это вместилище Бога, поставленное на землю; его красивое идиотическое лицо, дергавшееся от укусов, которыми Симона потчевала его елдак, стало абсолютно диким. Англичанин забаррикадировал дверь. Порывшись в шкафах, нашел там большую чашу. Он попросил на секунду оставить подонка в покое. — Видишь, — сказал он Симоне, — вот облатки в дароносице, а вот чаша, куда наливают вино. — Пахнет малофьей, — сказала она, понюхав пресное тесто. — Правильно, — продолжал англичанин, — облатки, которые ты видишь, — это сперма Христа в форме пирожка. О вине священники говорят, что это кровь. Они обманывают нас. Если бы это действительно была кровь, они пили бы красное вино, но они пьют белое вино, отлично зная, что это моча. Доказательство было убедительным. Симона вооружилась чашей, а я схватил дароносицу: дона Аминадо в кресле трясла легкая дрожь. Сначала Симона шарахнула его по черепу ножкой чаши, от этого он пошатнулся и окончательно одурел. Она снова пососала его. Он испускал мерзкие хрипы. Она распалила его до предела похоти, потом сказала: — Это еще не все, надо пописать. Второй раз она ударила его по лицу. Она оголилась перед ним, и я стал ее дрочить. Англичанин так безжалостно смотрел в глаза одурелому парню, что все произошло без затруднений. Дон Аминадо шумно наполнил мочой чашу, которую Симона держала под членом. — А теперь пей, — сказал сэр Эдмонд. Подонок выпил, заходясь в гнусном экстазе. Симона опять начала его сосать; он трагически закричал от удовольствия. Жестом безумца он швырнул священный ночной горшок в стену. Четыре крепких руки схватили его; расставив ноги, бессильно повиснув и визжа, как свинья, он сливал малофыо на облатки. Симона не переставала его дрочить, держа под ним дароносицу. Мушьи лапки Мы бросили эту падаль, которая с шумом свалилась на плиты. Мы были полны бессомненной решимости, окрашенной экзальтацией. Священник весь обмяк. Он лежал лицом вниз, чуть ли не кусая плиты, убитый позором. Послышался его стон: — Грязные святотатцы… И прочие невнятные жалобы. Сэр Эдмонд пнул его, этот урод встрепенулся, вопя от ярости. Он был смешон, и мы расхохотались. — Встать, — приказал сэр Эдмонд, — ты выебешь girl. — Мерзавцы. — В сдавленном голосе священника прозвучала угроза. — Испанское правосудие… каторга… гаррота… — Он забывает, что это его сперма, — заметил сэр Эдмонд. В ответ — гримаса, животная дрожь, потом: — …гаррота… и для меня тоже… но сначала для вас… — Идиот, — усмехнулся англичанин, — сначала! Так ты надеешься дождаться? Болван посмотрел на сэра Эдмонда; его смазливое лицо выразило предельную глупость. Охваченный странной радостью, он разинул рот, скрестил руки, в экстазе поднял к небу глаза. И тогда он прошептал слабым, умирающим голосом: — …мученичество… Подонок обрел было надежду на спасение: его глаза озарились. — Сначала я расскажу тебе одну историю, — сказал сэр Эдмонд. — Ты знаешь: когда людей вешают или душат гарротой, то у них в момент удушения так сильно встает, что они спускают. Так вот ты будешь замучен, но ебясь. Устрашенный священник привстал, но англичанин, выкручивая ему руку, бросил его на плиты. Сэр Эдмонд связал ему руки за спиной. Я вставил ему кляп и стянул ноги своим ремнем. Англичанин сам лег на плиты и крепко сдавил руками кисти священника. Его ноги он зафиксировал своими ногами. Я опустился на колени и сжал его голову ляжками. Англичанин сказал Симоне: — Теперь оседлай эту церковную крысу. Симона сняла платье. Она села на живот мученику, приблизив жопу к его мягкому члену. Англичанин продолжал, лежа под телом жертвы: — Теперь сжимай ему горло — эта трубка сразу же за адамовым яблоком: нажимай сильнее и сильнее. Симона сжала: скованное тело пронизала дрожь, и член встал. Я взял его и ввел в плоть Симоны. Она продолжала сжимать горло. В яростном упоении девушка стала двигать туда-сюда твердый елдак в вульве. Мускулы священника напряглись. Наконец она сдавила горло так решительно, что неистовая дрожь прошла по умирающему. Симона почувствовала, как сперма заливает ей жопу. Тогда она отпустила горло и отвалилась в буре оргазма, сама разбитая. Симона лежала на спине, по ляжке стекала сперма мертвеца. Я лег, чтобы самому выебать ее. Я был парализован. От избытка любви и от смерти подонка мои силы иссякли. Я никогда не чувствовал такого удовольствия. Я ограничился тем, что поцеловал Симону в губы. Девушке хотелось взглянуть на дело рук своих, и она отстранила меня. Она снова села голой жопой на голый труп. Осмотрела ему лицо, вытерла пот со лба. Муха, жужжа в солнечном луче, без конца прилетала и садилась на мертвеца. Симона стала сгонять ее, но вдруг вскрикнула. Случилось вот что: сев на веко мертвого, муха переползла на остекленевший глаз. Взявшись обеими руками за свою голову, Симона встряхнула ее, дрожа. Я видел, что она погружена в бездну мыслей. Как ни страшно это может показаться, нам было наплевать на то, чем все может кончиться. Если бы кто-нибудь вошел некстати, мы не позволили бы ему долго возмущаться… Не важно. Симона, выйдя из прострации, встала, подошла к сэру Эдмонду; тот стоял, прислонившись к стене. Слышно было, как летает муха. — Сэр Эдмонд, — сказала Симона, прижимаясь щекой к его плечу, — вы сделаете то, что я захочу? — Сделаю… вероятно, — ответил англичанин. Она подвела меня к мертвецу и, опустившись на колени, раздвинула веки, широко открыла глаз, на поверхность которого садилась муха. — Видишь глаз? — Ну и что? — Это яйцо, — сказала она просто. В смущении я спросил снова: — Ну, и что ты хочешь? — Хочу им поиграть. — Как это? Вставая, она словно вся налилась кровью (она была в этот момент страшно голой). — Послушайте, сэр Эдмонд, — сказала она, — дайте мне сейчас же этот глаз, вырвите его. Сэр Эдмонд не вздрогнул, он вынул из бумажника ножницы, встал на колени, надрезал плоть, затем запустил пальцы в орбиту и вытащил глаз, обрезая натянутые связки. Этот белый шарик он вложил в ладонь моей подруги. Она с заметным смущением взглянула на необыкновенный предмет, но не колебалась ни минуты. Поглаживая себе ноги, она провела по ним глазом. Прикосновение глаза к коже было невыносимо нежным… со страшным оттенком петушиного крика! А Симона все забавлялась, скользя глазом по щели ягодиц. Она легла, подняла ноги и жопу. Она попыталась зафиксировать глаз, сжимая ягодицы, но он оттуда выпрыгнул как орешек из пальцев и упал на живот мертвеца. Англичанин успел раздеть меня. Я набросился на девушку, и ее вульва проглотила мой елдак. Я ее ебал; англичанин просунул глаз между нашими телами. — Вставьте его мне в жопу, — крикнула Симона. Сэр Эдмонд вставил шарик в щель и протолкнул. Под конец Симона оторвалась от меня, взяла глаз из рук сэра Эдмонда и ввела в свою плоть. В этот миг она притянула меня к себе, взасос целуя меня в рот с таким жаром, что я спустил: я изверг сперму на ее мех. Поднявшись, я раздвинул Симоне ляжки: она лежала на боку, и передо мной оказалось то, чего — воображаю — я ожидал уже давно, как гильотина ожидает голову, предназначенную для отсечения. Мои глаза словно стали эректильными от ужаса; я увидел в волосатой вульве Симоны бледно-голубой глаз Марсель, смотревший на меня со слезами урины. Дорожки спермы в дымящихся волосках окончательно придавали этому видению характер болезненной печали. Я держал ляжки Симоны открытыми: горячая моча струилась из-под глаза на нижнюю ляжку… Мы уехали из Севильи в наемном экипаже — сэр Эдмонд и я, наклеив себе черные бороды, а Симона в нелепой шляпке черного шелка с желтыми цветами. При въезде в каждый новый город мы меняли внешность . Мы проехали Ронду, одетые испанскими священниками: в мохнато-черных фетровых шляпах, завернувшись в плащи и мужественно куря толстые сигары; Симона — в костюмчике семинариста, как никогда похожая на ангела. Так мы бесконечно исчезали из Андалузии, из страны желтой земли и неба, из бездонного ночного горшка, затопленного светом, где, каждый день, сам меняя обличье, я насиловал новую Симону, особенно в полдень, на земле, под солнцем и под красными глазами сэра Эдмонда. На четвертый день англичанин купил яхту в Гибралтаре. Воспоминания Перелистывая как-то американский журнал, я наткнулся на две фотографии. На первой была улица той затерянной деревушки, откуда родом моя семья. На второй — развалины соседнего замка. С этими руинами на вершине скалы связан один эпизод моей жизни. В двадцать один год я гостил летом в родительском доме. Однажды мне пришло в голову сходить ночью к развалинам. Меня сопровождали несколько целомудренных девушек и моя мать (одну из девушек я любил, она разделяла мое чувство, но мы никогда об этом не говорили: она была очень набожной и, боясь, что вот-вот ее призовет Бог, хотела еще подумать). Была темная ночь. Мы добрались до места через час. Мы карабкались по крутым склонам, над которыми высились стены замка, и вдруг путь нам преградил белый светящийся призрак, появившийся из углубления скалы. Одна из девушек и моя мать упали навзничь. Другие кричали. Сразу же заподозрив комедию, я тем не менее был охвачен настоящим ужасом. Я пошел навстречу привидению, сдавленным голосом требуя прекратить шутки. Призрак исчез: я увидел, как удирает мой старший брат: сговорившись с приятелем, они обогнали нас на велосипеде, а потом, завернувшись в простыню и внезапно открыв зажженную ацетиленовую лампу, напугали нас. Декорация была подходящая, и представление вполне удалось. В день, когда я перелистывал журнал, я как раз только что написал эпизод с простыней. Простыня виделась мне слева, и точно так же призрак возник слева от замка. Два образа совпадали. Мне предстояло удивиться еще больше. Я уже во всех деталях воображал сцену в церкви, в частности вырывание глаза. Заметив связь этой сцены с моей реальной жизнью, я ассоциировал ее с рассказом о знаменитой корриде (я действительно на ней присутствовал — имена и дата точны, о ней не раз упоминает в своих книгах Хемингуэй ); поначалу я не делал никакого сопоставления, но, рассказывая о смерти Гранеро, в конце концов смутился. Вырывание глаза было не чистым вымыслом, а переносом на выдуманный персонаж реального ранения, полученного на моих глазах реальным человеком (то был единственный мною виденный смертельный случай). Так два наиболее четких образа моей памяти выходили из нее в неузнаваемом виде, как только я начинал искать максимальной непристойности. Когда мне пришло в голову это второе совпадение, я как раз дописал рассказ о корриде; я прочитал ее одному своему другу-врачу в иной версии, чем в книге. Я никогда не видел, как выглядят вырезанные яички быка. Поначалу я представлял их себе ярко-красными, наподобие полового члена. В этот момент мне казалось, что эти яички не имеют отношения к соответствию между глазом и яйцом. Друг указал мне на мою ошибку. Мы раскрыли трактат по анатомии, и я увидел, что яички животных или же человека имеют яйцевидную форму, а по своему виду и цвету похожи на глазные яблоки. Кроме того, с моими навязчивыми образами связаны и воспоминания иного рода. Я родился от отца-табетика . Он ослеп (он уже был слеп, когда зачинал меня), а когда мне было два-три года, болезнь еще и парализовала его. Ребенком я обожал отца. Между тем его паралич и слепота имели помимо прочего и такие последствия: он не мог, как мы, ходить по нужде в туалет — он мочился сидя в кресле, для этого у него был особый сосуд. Он мочился прямо передо мной, прикрытый одеялом, которое по слепоте не мог как следует разложить. Но особенно неловко было от его взгляда. Его зрачки, совершенно незрячие, во мраке своем закатывались вверх под самые веки, и именно так происходило при мочеиспускании. Он сидел, широко-широко раскрыв свои большие глаза на исхудалом лице с орлиным профилем. Обыкновенно, когда он мочился, глаза эти становились почти белыми; в них проявлялось тогда выражение потерянности, их взгляд был устремлен в какой-то иной мир, который только он и мог видеть и при виде которого он потерянно смеялся. Так вот, именно образ белых глаз я связываю с образом яиц; когда по ходу повествования я завожу речь о глазе или же яйце, то обычно появляется и моча. Перебирая эти различные соотношения, я, кажется, обнаружил и еще одно, связывающее главную суть рассказа в целом с наиболее нагруженным событием моего детства. С наступлением половой зрелости привязанность к отцу сменилась у меня бессознательным отвращением. У меня не хватало терпения выносить крики, которые он бесконечно издавал из-за резких болей в позвоночнике (врачи причисляют их к наиболее жестоким). Даже его зловонно-грязное состояние, вызванное физической беспомощностью (бывало, он обсерался), не было тогда для меня столь тягостным. Во всех вещах я держался противоположного ему мнения или поведения. Однажды ночью мать и я были разбужены громогласными речами, раздававшимися из комнаты калеки: внезапно он сошел с ума. Врач, которого я вызвал, пришел очень быстро. В своем красноречии отец городил черт знает что. Когда врач ушел в соседнюю комнату вместе с матерью, безумец крикнул громовым голосом: — Доктор, ты когда кончишь еть мою жену? Он смеялся. Эта фраза, разрушившая весь эффект строгого воспитания и повергшая меня в состояние жуткого веселья, оставила во мне бессознательно испытываемую обязанность постоянно находить в моей жизни и мыслях соответствия. Это, возможно, прояснит «историю глаза». Завершаю перечислять вершины личных терзаний. Я не мог бы отождествить Марсель с моей матерью. Марсель — это четырнадцатилетняя незнакомка, сидевшая однажды в кафе передо мной. Тем не менее… Спустя несколько недель после приступа безумия у отца моя мать, в результате безобразной сцены, которую ей закатила в моем присутствии бабушка, тоже потеряла разум. У нее был долгий период меланхолии. Владевшие ею тогда мысли о проклятии раздражали меня тем более, что я обязан был постоянно за нею следить. Ее бред до того пугал меня, что однажды ночью я убрал с камина два тяжелых канделябра на мраморной подставке: я опасался, как бы она не стукнула меня, пока я сплю. Дошло до того, что, потеряв терпение, я сам стал бить ее, в отчаянии выкручивал ей руки, пытаясь принудить к здравомыслию. В один прекрасный день мать исчезла; она воспользовалась моментом, когда я отвернулся. Мы долго ее искали; брат вовремя нашел мать на чердаке, повесившейся. Правда, она все же вернулась к жизни. Она исчезла и во второй раз: мне пришлось бесконечно искать ее вдоль ручья, где она способна была утопиться; я рыскал по болотам. В конце концов я встретил ее на дороге: она вымокла, юбка сочилась водой. Она сама вылезла из ледяной воды ручья (дело было в разгар зимы), чересчур мелкого в этом месте, чтобы можно было утопиться. Обычно эти воспоминания недолго беспокоят меня. Прошли годы, и они утратили способность меня поражать: время их нейтрализовало. Они ожили лишь неузнаваемо деформированными, приобретя в ходе этой деформации непристойный смысл . Небесная синь Андре Массону [предисловие автора] Кто больше, кто меньше, но каждый человек привязан к рассказам, к романам, которые открывают ему многоликую истину жизни. Лишь эти повествования, прочитанные порой с ужасом, определяют его место перед лицом судьбы. Следовательно, мы должны страстно стремиться узнать, чем может быть повествование и куда направить усилие, обновляющее роман, вернее, вечно его продолжающее. Конечно, многие умы озабочены поисками приемов, которые служат противовесом набившим оскомину формам. Но я выражаюсь неясно — коль скоро мы хотим выяснить, чем может стать роман, — если не будет сразу же замечена и отмечена некая основа. Рассказ, открывающий возможности жизни, не обязательно, но все же вызывает мгновение ярости, без которой автор был бы слеп к этим возможностям эксцесса. Я считаю: только невыносимое, перехватывающее горло испытание предоставляет писателю средство достичь того далекого видения, которого ожидает читатель, уставший от близких границ, навязанных условностями. Какой смысл задерживаться на книгах, к которым автор явно не был принужден? Я хотел лишь сформулировать этот принцип. Обосновывать его я отказываюсь. Ограничусь тем, что дам названия книг, соответствующих моему утверждению (несколько названий… я мог бы дать и другие, но беспорядочность входит в мои намерения): «Wuthering Heights», «Процесс», «В поисках утраченного времени», «Красное и черное», «Эжени де Франваль», «Смертный приговор», «Сарразин», «Идиот»…[98 - «Эжени де Франваль» — сочинение маркиза де Сада (из книги «Преступления любви»); «Смертный приговор» — Мориса Бланшо; «Сарразин» — новелла Бальзака, сравнительно мало известная, а на самом деле одна из вершин его творчества. (Примеч. автора.)] Я хотел выразиться тяжеловесно. Но я не хочу внушать мысль, что лишь импульс ярости или мучительный опыт обеспечивает повествованию мощь откровения. Я завел здесь об этом речь, чтобы сказать: источником чудовищных аномалий «Небесной сини» могла быть только терзавшая меня мука. Эти аномалии образуют основу «Небесной сини». Но я настолько далек от мысли, что этой основы достаточно, чтобы сделать книгу ценной, что я отказался от публикации этой книги, написанной в 1935 году. Ныне друзья, взволнованные чтением рукописи, настояли на публикации. В конце концов я доверился их суждению. Но я даже забыл в какой-то степени о ее существовании. С 1936 года я решил больше не думать о ней. К тому же с тех пор испанская война и война мировая сделали исторические события, связанные с тканью этого романа, какими-то незначительными: пред лицом настоящей трагедии — могут ли претендовать на внимание предвещающие ее знаки? Подобное соображение соответствовало неудовлетворенности и беспокойству, которые внушала мне книга сама по себе. Но обстоятельства эти сегодня столь отдалились, что моя повесть, написанная, так сказать, «в огне событий», выступает на тех же условиях, что и другие, которые отнесены к незначительному прошлому по вольному выбору автора. Я далек сейчас от душевного состояния, навеявшего эту книгу; но, поскольку в конце концов это соображение, в свое время решающее, больше не играет роли, я доверяюсь мнению моих друзей. Вступление В низкопробном лондонском кабаке, заведении разношерстном и страшно грязном, в подвале, Дирти напилась. Она дошла до предела, я был рядом (с еще перевязанной рукой: порезался разбитой рюмкой). В тот день на Дирти было вечернее роскошное платье (а вот я был плохо выбрит, с растрепанными волосами), и она вытягивала длинные ноги, содрогаясь в неистовых конвульсиях. Кабак был полон мужчин, их глаза становились совершенно пугающими. Эти взволнованные мужские глаза напоминали погасшие сигары. Дирти обеими руками сжимала свои голые ляжки. Она стонала, покусывая грязную занавеску. Она была так же пьяна, как и прекрасна: она вращала круглыми яростными глазами, вглядываясь в газовый свет. — Что еще такое? — крикнула она. В тот же миг она подпрыгнула, точно выстрелившая пушка среди пыльного облака. Вытаращенные, как у огородного пугала, глаза были затоплены слезами. — Троппман! — снова крикнула она. Все больше и больше вытаращивая глаза, она смотрела на меня. Своими длинными грязными руками она погладила меня, как раненого, по голове. Лоб мой был влажен от лихорадки. Ее плач был подобен рвоте, с безумными причитаниями. Ее волосы — настолько она рыдала — промокли от слез. Сцена, предшествовавшая этой омерзительной оргии, — не хватало только крыс, шныряющих вокруг двух растянувшихся на полу тел, — была по всем статьям достойна Достоевского… Опьянение нас вовлекло в бред, в поиск страшного ответа на еще более страшное наваждение. Прежде чем алкоголь довел нас до ручки, мы сумели доплестись до комнаты в «Савое». Дирти заметила, что лифтер — урод (несмотря на красивую униформу, его можно было принять за могильщика). Она сказала мне это, неопределенно посмеиваясь. Уже слова ее стремились вкривь и вкось, она болтала, как пьяная баба. — Знаешь, — она ежесекундно прерывалась, сотрясаемая икотой, — я была маленькой… помню… я приезжала сюда… с матерью… сюда… лет десять назад… значит, мне было двенадцать лет… Мать была высокой… старухой… старомодной как английская королева… И вот выходим мы из ликута… а лифтер… этот самый… — Какой!., этот?.. — Да. Именно тот, что теперь. Он не подогнал лифт как надо… кабина поднялась немного выше… она растянулась… так и плюхнулась… мамаша… Дирти разразилась безумным смехом; она не могла остановиться. С трудом подбирая слова, я сказал: — Не смейся. Так ты никогда не кончишь. Она перестала смеяться и начала орать: — Ага! Я превращаюсь в идиотку… Я буду… Нет-нет, сначала доскажу… мамаша лежала и не шевелилась… У нее задрались юбки… эти гигантские юбки… лежала словно мертвая… больше не шевелилась… Они подняли ее, чтобы перенести в постель. Она стала блевать… она была вдребадан пьяной… но минутой раньше… было не видно… эта баба… была похожа на дога… она страх наводила… Смущаясь, я сказал Дирти: — Мне хотелось бы растянуться перед тобой, как она… — А тебя вырвет? — без смеха спросила Дирти. Она поцеловала меня в рот. — Может быть. Я пошел в ванную. Я был страшно бледен, без всякой причины долго смотрелся в зеркало: я был гнусно растрепан, чуть ли не вульгарен, с отекшей рожей — омерзительный вид вставшего с постели. Дирти была одна в комнате — огромной комнате, освещенной множеством ламп на потолке. Она ходила туда-сюда, словно не могла уже остановиться; она казалась совершенно безумной. Она была декольтирована до неприличия. В электрическом свете ее белокурые волосы невыносимо резали глаз. Однако она внушала ощущение чистоты — была в ней даже в разврате такая непорочность, что мне иногда хотелось пасть к ее ногам; и я боялся этого. Я видел, что она уже дошла до ручки — вот-вот рухнет. У нее появилось нехорошее дыхание, как у зверя; она задыхалась. От ее злого, загнанного взгляда я готов был потерять голову. Она остановилась: у нее, должно быть, не слушались ноги. Наверняка сейчас начнется бред. Она дернула соннетку — позвать горничную. Через несколько секунд вошла горничная, довольно смазливая, рыжая, свежелицая. Она чуть не задохнулась от редкостного для столь роскошного места запаха — запаха низкопробного борделя. Дирти не могла устоять иначе, чем держась за стену; видно было, что она ужасно мучается. Не знаю, где уж она ухитрилась в этот день надушиться дешевыми духами, но в ее нынешнем несказуемом состоянии к этому присоединялся еще и прокисший запах жопы и подмышки — все вместе напоминало какую-то аптекарскую вонь. И еще она пахла виски, она рыгала… Молодая англичанка смутилась. — Эй, вы… вы мне нужны, — сказала ей Дирти. — Но сначала отыщите лифтера: я кое-что должна ему сказать. Горничная исчезла, и Дирти, зашатавшись, села на стул. Ценой невероятных усилий ей удалось примостить рядом на полу бутылку и стакан. Ее веки отяжелели. Она поискала меня глазами; а меня возле не оказалось. Она обезумела. Позвала отчаянным голосом: — Троппман! Нет ответа. Она встала и, чуть не упав несколько раз, добралась все же до порога ванной: она увидела, что я бессильно сижу на стульчаке, бледный, растрепанный; в душевном расстройстве я разбередил себе рану на правой руке; кровь, которую я тщетно пытался остановить полотенцем, быстро капала на пол. Дирти, стоя передо мной, глядела на меня зверскими глазами. Я вытер лицо — тем самым измарал себе кровью лоб и нос. Электрический свет начинал меня слепить. Это было невыносимо: свет изнурял глаза. В дверь постучали, и вошла горничная в сопровождении лифтера. Дирти свалилась на стул. Спустя некоторое время, которое мне показалось очень долгим, она, ничего не различая, опустив голову, спросила лифтера: — Вы были здесь в тысяча девятьсот двадцать четвертом году? Лифтер ответил утвердительно. — Хочу спросить вас: помните, такая высокая старая тетка… та, что выходила из лифта и упала, ее еще вырвало на пол… Помните? Дирти бормотала, ничего перед собой не видя, как бы мертвыми губами. Слуги, страшно смущенные, искоса переглядывались, словно спрашивая друг друга и ожидая ответа. — Припоминаю в самом деле, — кивнул лифтер. (У этого сорокалетнего мужика была блатная физиономия могильщика, да еще и словно замаринованная в масле — настолько елейная.) — Стаканчик виски? — спросила Дирти. Никто не ответил; оба они почтительно стояли в тягостном ожидании. Дирти потребовала свою сумку. Движения ее были настолько тяжелыми, что она целую минуту не могла сунуть руку внутрь. Найдя, она бросила на пол пачку банкнот и сказала просто: — Делите… Могильщик нашел себе занятие. Он поднял драгоценную пачку и начал громко считать фунты. Оказалось двадцать. Десять он протянул горничной. — Мы можем идти? — спросил он через минуту. — Нет-нет, не сейчас, прошу вас, садитесь. Она задыхалась, кровь прилила к лицу. Слуги стояли в почтении, но и на них наползала краска и тоска: во-первых, от неслыханных размеров чаевых, во-вторых, от всей невероятной и непонятной ситуации. Дирти молча сидела на стуле. Долгая пауза: можно было уловить стук сердец в наших телах. Я двинулся к двери, с лицом, испачканным кровью, бледный и больной; я икал, готов был сблевать. Слуги с ужасом заметили струйку, стекавшую вдоль стула и по ногам их прелестной собеседницы: моча образовала все увеличивавшуюся лужу на ковре, под платьем девушки, пунцовой, извивающейся на стуле, как свинья под ножом, раздался тяжкий звук освобождаемого желудка… Горничная, дрожа от отвращения, была вынуждена обмыть Дирти; к той, казалось, вернулось спокойствие и радость. Она позволила себя намыливать и вытирать; лифтер проветривал комнату, пока запах не исчез. Потом, чтобы остановить кровь из раны, он перевязал мне руку. И снова все стало в порядке: горничная кончила перестилать белье. Дирти, прекрасная, как никогда, вымытая и надушенная, продолжала пить, лежа на постели. Она приказала лифтеру сесть. Тот сел рядышком, в кресло. Теперь хмель заставлял ее дурачиться, как девочку. Даже когда она ничего не говорила, она казалась игривой. Иногда она хохотала. — Ну, расскажите, — обратилась она наконец к лифтеру. — С тех пор, как вы служите в «Савое», вам, должно быть, доводилось видеть всякие мерзости. — О, не так чтобы много, — ответил он, без конца прихлебывая виски; напиток, кажется, встряхнул его и привел в хорошее расположение духа. — В общем, здесь клиенты очень корректные. — Ну, корректными можно ведь быть по-разному: вот, скажем, моя покойная маменька, которая расквасила себе рожу перед вами и наблевала вам на рукава… И Дирти разразилась пронзительным смехом, куда-то в пустоту, без всякого отклика. Она продолжала: — А знаете, почему все они корректные? Они трусят, ясно? У них зубы стучат, вот почему они не смеют выступать. Я это знаю, я ведь тоже боюсь, ну да, мой мальчик… даже вас. От страха я готова околеть… — Не желает ли мадам выпить водички? — робко спросила горничная. — Поди к черту! — грубо ответила Дирти, показывая язык. — Я больна, понимаешь? И у меня в башке что-то не так. И добавила: — Вам на это насрать, но у меня это уже вот где, понятно? Нежным жестом я постарался ее успокоить. Я заставил ее выпить еще глоток виски, говоря лифтеру: — Сознайтесь: будь ваша воля, вы бы ее придушили! — Верно, — взвизгнула Дирти. — Ты только глянь на эти лапищи гориллы… Волосатые, как муде. Лифтер в ужасе возразил, вставая: — Но мадам ведь знает, что я к ее услугам. — Да нет, болван, представь себе, я не нуждаюсь в твоих мудях. Меня тошнит. Она разрыгалась. Горничная подскочила с тазиком. Она была воплощенным рабством, абсолютно благонравным. Я сидел неподвижно, весь бледный, и напивался больше и больше. — А вы там, благонравная особа, — сказала Дирти, обращаясь в этот раз к горничной. — Вы себя мастурбируете и смотрите на чайники в витринах, мечтая обзавестить хозяйством; если бы у меня была попа, как у вас, я бы ее всем показывала; а без этого — сдохнешь в один прекрасный день от стыда; чешешь себя — и натыкаешься на дырку. Внезапно испугавшись, я сказал горничной: — Побрызгайте ее лицо водой… видите, она задыхается. Горничная тотчас засуетилась. Она приложила на лоб Дирти мокрое полотенце. Дирти с трудом добрела до окна. Она увидела под собой Темзу и на горизонте — несколько самых чудовищных лондонских домов, увеличенных темнотой. На свежем воздухе ее быстро вырвало. Облегченная, она позвала меня, и я сжал ее лоб, не отводя глаз от поганого пейзажа — от реки и доков. По соседству с отелем нагло торчали роскошные, светящиеся большие дома. Я чуть не плакал, глядя на Лондон, настолько меня томила тревога. Я вдыхал свежий воздух, и детские воспоминания (например, девочки, играющие со мной в «чертика» или в «летящего голубка») ассоциировались у меня с обезьяньими руками лифтера. Впрочем, происходящее казалось мне незначительным и почему-то смешным. Сам я был пуст. Эту пустоту едва-едва хотелось заполнить новыми ужасами. Я чувствовал себя бессильным и презренным. В этом состоянии завала и безразличия я побрел вместе с Дирти на улицу. Она меня тащила. Не представляю человека, который бы более бессильно плыл по течению. Впрочем, тоска, не позволяющая телу ни на секунду расслабиться, — это и единственное объяснение изумительной легкости: нам удавалось удовлетворять любые прихоти, презирая любые установленные перегородки. Хоть в комнате «Савоя». Хоть в кабаке. Где заблагорассудится. Часть первая Знаю, знаю. Я подохну в позоре. Сегодня мне сладостно внушать ужас, отвращение единственному существу, с которым я связан. Вот что я хочу: самое отвратительное, что только может произойти с человеком, который бы над этим смеялся. Пустая башка, где «я» есть, — стала такой боязливой, такой жадной, что одна лишь смерть могла бы ее удовлетворить. Несколько дней назад я приехал — реально, а не в кошмаре — в город, напоминающий декорацию трагедии. Однажды вечером — говорю это лишь для того, чтобы посмеяться еще более несчастным образом — я не был единственным, кто пьяно созерцал двух стариков педерастов: они кружились в танце, наяву, а не во сне. В полночь ко мне в комнату вошел Командор: накануне я оказался перед его могилой, гордость подтолкнула меня иронически пригласить его. Его внезапный приход ужаснул меня. Пред ним я задрожал. Пред ним я был щепкой. Возле меня лежала вторая жертва: крайнее отвращение от ее губ делало их похожими на губы мертвеца. С них стекала пена, куда страшнее, чем кровь. С тех пор я был осужден на одиночество, я его отвергаю, нет больше мочи выносить. И все равно я готов был вновь выкрикнуть свое приглашение, и, судя по слепому гневу, который меня одолевал, убрался бы не я, а труп старца. Начавшись с подлого страдания, во мне снова, тайно упорствуя наперекор всему, нарастает дерзость — сначала медленно, а затем, вдруг взорвавшись, слепит меня и затопляет блаженством, утверждая его вопреки здравому смыслу . Счастье в секунду опьяняет меня, я хмелею. Я кричу во все горло, я пою. В моем идиотском сердце идиотство поет во все горло. Я ТОРЖЕСТВУЮ! Часть вторая Дурное предзнаменование 1 В течение того периода моей жизни, когда я был наиболее несчастен, я часто встречал — по причинам труднообъяснимым и без малейшего сексуального влечения — женщину, притягивавшую меня одной лишь своей абсурдностью: как если бы моя судьба требовала, чтобы в этих обстоятельствах меня сопровождала какая-то зловещая птица . Когда я вернулся в мае из Лондона, я сходил с ума и был почти болен от перевозбуждения; но эта девка была чудная и ничего не замечала. В июне я уехал из Парижа в Прюм, чтобы встретиться там с Дирти; потом Дирти, измученная, меня бросила. По возвращении я не способен был долго вести себя как положено. Я встречался со «зловещей птицей» как можно чаще. Но порой в ее присутствии на меня нападали приступы отчаяния. Ее беспокоило это. Однажды спросила, что со мной; позднее она говорила, что у нее было ощущение, будто я вот-вот сойду с ума. Я был раздражен. Я ответил: — Абсолютно ничего. Она настаивала: — Я понимаю, что вам неохота говорить; наверно, лучше было бы вас сейчас оставить. Вы не настолько спокойны, чтобы рассматривать какие-либо проекты… Но все-таки мне хочется сказать: я начинаю беспокоиться… Что вы намереваетесь делать? Я пристально взглянул на нее без всякой решительности. Должно быть, у меня было безумное лицо, словно я хотел избавиться от наваждения, но не мог. Она отвернулась. Я сказал: — Вы, конечно, думаете, что я пьян? — Нет, а что? С вами бывает? — Часто. — Я не знала (она считала меня человеком серьезным, даже абсолютно серьезным, а для нее пьянство было несовместимо с другими принципами). Только… у вас загнанный вид. — Лучше вернемся к проекту. — Вы явно очень устали. Сидите и, кажется, вот-вот упадете… — Возможно. — А что случилось? — Я превращусь в психа. — Но почему? — Я страдаю. — Чем я могу помочь? — Ничем. — Вы не смогли бы мне сказать, что с вами? — Не думаю. — Телеграфируйте жене, пусть вернется. Она ведь не обязана оставаться в Брайтоне? — Нет, к тому же она мне написала. Но лучше ей не приезжать. — А она знает, в каком вы состоянии? — Она знает также, что ничего не способна изменить. Женщина оставалась в недоумении: она, должно быть, думала, что я невыносим и малодушен, но что в эту минуту ее долг — помочь мне выкарабкаться. Наконец она отважилась на резкий тон: — Я не могу вас оставить в таком состоянии. Я провожу вас домой… или к друзьям… куда хотите… Я не ответил. В это мгновение в голове у меня все начинало темнеть. Сил больше не было. Она проводила меня до дому. Я не произнес ни слова. 2 Обычно я виделся с нею в баре-ресторане за Биржей. Я заставлял ее пообедать со мной. Нам с трудом удавалось доесть. Время проходило в спорах. То была двадцатипятилетняя девица, уродливая и откровенно неопрятная (женщины, с которыми я встречался раньше, были, напротив, хорошо одеты и красивы). Ее фамилия, Лазарь , подходила к ее гробовой внешности лучше, чем имя. Она была странной, довольно смешной даже. Трудно объяснить мой интерес к ней. Впору предположить помешательство. Собственно, так оно и было, по мнению друзей, которых я встречал на Бирже. В тот период она была единственным существом, благодаря которому я избегал уныния: стоило ей вступить на порог бара — ее корявый черный силуэт у входа в эту обитель случая казался тупым явлением беды, — как я вставал и вел ее к моему столу. Ее платье было черным, плохо выкроенным, в пятнах. Она, казалось, ничего перед собой не видела; проходя, она часто задевала столы. Без шляпы, ее короткие, жесткие, плохо причесанные волосы ложились вороньими крыльями по обе стороны лица. Из-под этих крыльев торчал большой желтоватый нос худой еврейки под очками в стальной оправе. С ней сразу становилось не по себе; она говорила медленно, с безмятежностью чуждого всему духа; болезнь, усталость, бедность или смерть были для нее ничто. В других она наперед предполагала самое спокойное безразличие. Она завораживала как ясностью, так и галлюцинациями своей мысли. Я давал ей деньги, необходимые для издания ежемесячного журнальчика, которому она придавала огромное значение. Она отстаивала в нем принципы коммунизма, весьма отличавшегося от официального московского. Частенько я думал, что она — явно сумасшедшая и что с моей стороны было дурной шуткой ввязаться в ее игру. Кажется, я встречался с нею потому, что эта ее суета была столь же беспорядочна и бесполезна, как моя частная жизнь, и — одновременно — столь же тревожна. Что меня интересовало больше всего, так это болезненная алчность, побуждавшая ее отдавать жизнь и кровь за дело обездоленных. Я размышлял: должно быть, такова уж бедная кровь грязной целки. 3 Лазарь проводила меня. Она вошла ко мне. Я попросил подождать, пока я прочитаю письмо от жены. Письмо было в девять или десять страниц. Жена говорила, что больше не может. Она корила себя за то, что меня потеряла, тогда как все случилось по моей вине. Письмо взволновало меня. Я старался не плакать, ничего не получалось. Я пошел поплакать в туалет. Я не мог остановиться и, выходя, вытирал слезы, продолжающие течь. Я сказал Лазарь, показывая ей мокрый платок: — Плачевно. — Плохие новости от жены? — Нет, не обращайте внимания, я просто теряю сейчас голову… без всякой причины. — Но ничего страшного? — Жена рассказывает свой сон… — Что же ей снилось?.. — Это не важно. Можете прочитать, если охота. Только вы ничего не поймете. Я дал ей один из листочков письма Эдит (я думал, что Лазарь не поймет, а лишь удивится). Я думал: у меня, возможно, мания величия, но придется через это пройти: Лазарь, мне или кому-то другому — не важно. Пассаж, который я дал прочесть Лазарь, не имел ничего общего с взволновавшим меня фрагментом письма. «Этой ночью, — писала Эдит, — мне снился нескончаемый сон, оставивший во мне невьшосимую тяжесть. Рассказьшаю тебе потому, что боюсь хранить его в себе. Мы с тобой были вместе с друзьями, и кто-то сказал, что, если ты выйдешь, тебя убьют. Потому что ты печатал политические статьи… Твои друзья утверждали, что это не имеет значения. Ты ничего не сказал, но очень покраснел. Ты совсем не хотел быть убитым, но друзья повели тебя, и вы вышли все вместе. Пришел человек, намеревавшийся тебя убить. Для этого ему надо было зажечь фонарь, который он держал в руке. Я шла рядом с тобой, и тот, желая мне объяснить, что убьет тебя, включил фонарь: оттуда вылетела пуля, которая меня пронзила. Ты был с девушкой, и в эту секунду я поняла, чего ты хочешь, и сказала тебе: „Раз тебя убьют, иди, пока жив, с этой девушкой в комнату и делай с нею все, что хочешь“. Ты мне ответил: „Ладно“. Ты пошел с девушкой в комнату. Потом тот человек сказал, что уже пора. Он снова включил фонарь. Вылетела вторая пуля, предназначенная для тебя, но я почувствовала, что попала она в меня и для меня все кончено. Я положила руку на горло: оно было горячим и липким от крови. Это было страшно…» Я сел на диван рядом с читающей Лазарь. Я вновь заплакал, стараясь сдерживаться. Лазарь не понимала, что я плачу из-за сна. Я сказал ей: — Я не могу вам всего объяснить; просто я вел себя как подлец со всеми, кого любил. Моя жена пожертвовала собой ради меня. Она с ума по мне сходила, в то время как я ей изменял. Поймите: когда я читаю рассказ о ее сне, мне бы хотелось, чтобы меня убили, едва подумаешь, что я натворил… Тут Лазарь взглянула на меня, как на что-то непредвиденное. Обычно она смотрела на все неподвижными холодными глазами; сейчас вдруг была обескуражена: она словно окаменела и не говорила ни слова. Я смотрел ей прямо в лицо, и слезы вопреки воле капали из глаз. У меня закружилась голова, охватило детское желание застонать: — Я должен вам все объяснить. Я говорил плача. Слезы скользили по щеке и падали мне в рот. Я в самых грубых выражениях рассказывал Лазарь о том мерзком, что вытворял в Лондоне с Дирти. Я сказал ей, что изменял жене направо и налево, даже еще раньше, что влюбился в Дирти до такой степени, что уже ничего не мог выносить, когда понимал, что ее теряю. Я рассказал этой девственнице всю свою жизнь. Рассказанная такой девице (которая, в своем уродстве, способна была выдерживать гнет бытия лишь комическим образом, принужденная к стоической окоченелости), эта жизнь казалась сплошным бесстыдством, и мне было стыдно за это. Никогда и никому я не рассказывал о себе, и каждая фраза унижала меня, как трусость. 4 Внешне я говорил как несчастный, униженно, но это был обман. В глубине души по отношению к столь уродливой девушке, как Лазарь, я оставался цинично-презрительным. Я объяснял ей: — Я скажу, почему все плохо кончилось: причина, конечно, покажется вам непостижимой. Никогда у меня не было женщины более прекрасной и более возбуждающей, чем Дирти; она меня заставила совершенно потерять голову, но в постели я был с нею бессилен… Лазарь ни слова не понимала в моей истории и начинала нервничать. Она прервала меня: — Но если она любила вас, разве это так плохо? Я расхохотался, и Лазарь, в который раз, смутилась. — Признайтесь, — сказал я, — невозможно состряпать более назидательной истории: два смущенных развратника, которых начало тошнить друг от друга. Но поговорим без смеха: не хотел бы забивать вам голову деталями, да и не так уж трудно понять друг друга. Как и я, она привыкла к эксцессам, и одним притворством ее было не удовлетворить. (Я говорил почти шепотом. У меня было ощущение, что я дурак, но я жаждал болтать. Каким бы глупым это ни казалось, в моей тоске было лучше, чтобы рядом находилась Лазарь. Она была здесь, и я чувствовал себя не так потерянно.) Я объяснял: — Это нетрудно понять. Я исходил потом. Все время уходило на бесполезные усилия. В конце концов я доходил до крайнего физического истощения, но куда хуже было — моральное. И для нее, и для меня. Она меня любила и все-таки в конце смотрела на меня тупо, с какой-то беглой, даже желчной улыбкой. Она возбуждалась со мной, и я возбуждался с нею, но мы доходили лишь до взаимного отвращения. Понимаете: становишься отвратительным… Все было невозможно. Я чувствовал себя потерянным и в тот момент думал лишь о том, чтобы броситься под поезд… Секунду я помолчал. Потом сказал: — Всегда оставался трупный привкус… — Что это значит? — Особенно в Лондоне… Когда мы должны были встретиться в Прюме, договорились, что ничего в таком духе больше не произойдет; но куда там… Вы не можете себе представить, до какой степени извращенности можно дойти. Я спрашивал себя: почему я с нею бессилен, а с другими нет. Когда я презирал женщину, например проститутку, все шло отлично. А вот с Дирти у меня было постоянное желание броситься к ее ногам. Я слишком ее почитал, и почитал именно потому, что она погрязла в разврате… Все это, очевидно, непостижимо для вас… Лазарь перебила меня: — Я и вправду не понимаю. По-вашему, разврат унижал проституток, которые этим живут. Непонятно, как разврат способен был облагородить эту женщину. Легкое презрение, с которым Лазарь произнесла «эту женщину», произвело на меня впечатление какой-то безысходной бессмыслицы. Я взглянул на руки злосчастной девицы: грязные ногти, цвет кожи почти мертвецкий; в голову пришла мысль: ведь она, конечно, не подмылась, выходя из одного места… Ничего страшного для других, но меня Лазарь физически отталкивала. Я смотрел ей в лицо. В таком тоскливом состоянии я чувствовал себя загнанным — полусвихнувшимся, — это было смешно и страшно одновременно, словно на запястье моем сидел ворон, зловещая птица, пожиратель падали. Я думал: она наконец нашла убедительную причину, чтобы презирать меня. Я взглянул на свои руки: они были чистые, загорелые от солнца; мой светлый летний костюм был в хорошем состоянии. Руки Дирти были чаще всего ослепительными, ногти — цвета свежей крови. И что я тут падаю духом перед этой неудачницей, полной презрения к чужому счастью? Я, должно быть, трус, простофиля, но в моем состоянии я принимал это без неловкости. 5 Когда я ответил на вопрос (после долгого ожидания, словно я был тупицей), хотелось лишь воспользоваться чужим присутствием — не важно чьим, — чтобы избежать нестерпимого одиночества. В моих глазах, несмотря на свою страшную внешность, Лазарь едва-едва существовала. Я сказал ей: — Дирти — единственный в мире человек, заставивший меня восхищаться… — (В некотором смысле я лгал: возможно, она была не единственной; но в более глубоком смысле это было правдой). Я добавил: — Меня опьяняло, что она очень богата; она могла плевать на всех. Уверен: она бы вас презирала. Это вам не я… Измученный усталостью, я попытался улыбнуться. Вопреки моим ожиданиям, Лазарь, слушая меня, не опустила глаз: она стала безразличной. Я продолжал: — Теперь мне бы хотелось дойти до конца… Если желаете, я все вам расскажу. В какой-то момент, в Прюме, я вообразил, что бессилен с Дирти потому, что я некрофил… — Да вы что? — Ничего безумного тут нет. — Не понимаю… — Вы же знаете, что значит «некрофил». — Зачем вы издеваетесь? У меня кончалось терпение. — Я не издеваюсь над вами. — Так что это значит? — Ничего особенного. Лазарь реагировала слабо, словно речь шла о детской шалости. Она ответила: — Вы что, пытались? — Нет. До этого я не доходил. Только вот что со мной однажды приключилось: ночью я сидел в комнате, где умерла одна пожилая женщина; она лежала на кровати, как любая другая, между двух свечей, руки вытянуты вдоль тела, а не сложены вместе. В комнате всю ночь никого не было. И вот тогда я понял. — Что? — Я проснулся в три часа ночи. Захотелось пойти в комнату, где находился труп. Мне было страшно, но, хоть я и дрожал, я оставался перед трупом. Наконец я снял пижаму. — И что же вы сделали? — Я не шевельнулся, я был взволнован до потери сознания; это произошло, просто глядя на нее издалека . — Женщина была еще красивой? — Нет. Совершенно увядшая. Я думал, что Лазарь в конце концов рассердится, но она сделалась столь же спокойной, как кюре, слушающий исповедь. Она лишь прервала меня: — Это ведь никак не объясняет вашего бессилия? — Объясняет. Или, по крайней мере, когда я жил с Дирти, я думал, что это и есть объяснение. Во всяком случае, я понял, что проститутки обладают для меня такой же притягательностью, как трупы. Кстати, я читал о человеке, который припудривал тело девок добела и укладывал между двумя свечами, заставляя изображать покойницу. Но вопрос не в этом. Я сказал Дирти о том, что мы могли бы сделать, и она возбудилась вместе со мной… — А почему Дирти не притворялась мертвой из любви к вам? Мне кажется, она не отступила бы перед таким пустяком. Я пристально взглянул на Лазарь, удивленный, что она смотрит в самый корень; меня разбирал смех. — Она не отступила. Да она и так бледная, как покойница. Особенно в Прюме, она была почти больна. Однажды она даже предложила позвать католического священника: она хотела получить последнее причастие, симулируя передо мной агонию, но такая комедия показалась мне невыносимой. Конечно, это было смешно, но еще более того — страшно. Больше так продолжаться не могло. Однажды вечером она лежала на постели голая, а я, тоже голый, стоял рядом. Она хотела меня возбудить и заговорила о трупах… безрезультатно… Сев на край кровати, я заплакал. Сказал ей, что я жалкий идиот; я так и рухнул. Она сделалась мертвенно-бледной, покрылась холодным потом… зубы у нее застучали. Я коснулся ее, она была холодной. У нее закатились глаза — страшно посмотреть… Я сразу же задрожал, точно рок схватил меня за запястье и стал выкручивать руку, чтобы вырвать из меня крик. Я больше не плакал — от страха. У меня пересохли губы. Я оделся. Хотел обнять ее и что-то ей сказать. Она с отвращением оттолкнула меня. Она была действительно больна… Ее вырвало прямо на пол. Надо сказать, что целый вечер мы пили… пили виски… — Ну конечно, — перебила Лазарь. — Почему «конечно»? Я с ненавистью взглянул на Лазарь. Я продолжал: — Вот так все и кончилось. С этой ночи она не могла выносить моих прикосновений. — Она вас бросила? — Не сразу. Мы даже продолжали жить вместе несколько дней. Она говорила, что любит меня не меньше прежнего, даже наоборот, чувствует, что тесно связана со мной, но я внушаю ей отвращение, непреодолимое отвращение. — Коли так, вы вряд ли желали, чтобы это продолжалось дальше… — Я ничего не мог желать, но при мысли, что она меня бросит, я терял голову. Мы дошли до такого состояния, что, войдя в нашу комнату, каждый подумал бы, что это комната покойника. Мы ходили взад-вперед, ни слова не говоря. Время от времени, изредка, мы обменивались взглядом. Могло ли это продолжаться? — А как вы расстались? — Однажды она сказала, что должна уехать. Куда именно — сказать не пожелала. Я предложил поехать с нею. Она ответила: может быть. Мы доехали вместе до Вены. В Вене мы взяли машину, чтобы добраться до отеля. Когда машина остановилась, она попросила меня договориться насчет комнаты и ждать ее в холле; ей нужно сначала зайти на почту. Я приказал взять чемоданы, машину она не отпустила. Она уехала, не сказав ни слова; у меня было ощущение, что она обезумела. Мы уже давно решили съездить в Вену, и я отдал ей свой паспорт, чтобы она взяла мои письма. К тому же у нее в сумке были все наши деньги. Три часа я проторчал в холле, ожидая. Дело было после полудня. В тот день дул сильный ветер, неслись низкие тучи, но дышать было невозможно — такая была духота. Стало ясно, что она не вернется, и я сразу же подумал: смерть моя близка. В этот раз Лазарь, пристально глядя на меня, показалась взволнованной. Я замолчал; она сама участливо попросила меня рассказать, чем дело кончилось. — Я попросил проводить меня в комнату; там было две кровати и все ее чемоданы… Могу сказать, что смерть вошла мне в голову… Не помню, что я там делал. В какую-то секунду я подошел к окну и открыл: страшно шумело, приближалась гроза. На улице, прямо передо мной, бился черный, очень длинный — метров восемь или десять — вымпел; ветер почти вырвал древко; казалось, вымпел бьет крылом. Он не опадал, оглушительно хлопал на ветру, на высоте крыши; он разворачивался, принимая вычурные формы, — точно чернильный ручей, струящийся в облаках. Это как будто не связано с моей историей, но в голове моей словно лопнул чернильный пузырь, и я был уверен, что умру сегодня же, очень скоро; я попытался посмотреть ниже, но на нижнем этаже был балкон. Я накинул на шею веревку, за которую дергают шторы. Она казалась крепкой. Я встал на стул и завязал узел, после чего решил поразмыслить. Я не знал, удастся или нет зацепиться, когда ударом ноги я вышибу стул. Но я развязал веревку и слез со стула. Безжизненно я упал на ковер. Я плакал до полного изнеможения… Наконец поднялся: помню, у меня была тяжелая голова. У меня было абсурдное хладнокровие, в то же время я чувствовал, что схожу с ума. Я встал, якобы желая взглянуть судьбе прямо в лицо. Опять подошел в окну: там по-прежнему был черный вымпел, но уже вовсю хлестал ливень; было темно, сверкали молнии и грохотал гром… Все это было уже неинтересно для Лазарь; она спросила: — Откуда взялся ваш черный вымпел? Мне хотелось ее смутить; должно быть стыдясь моей мании величия, я сказал со смехом: — Помните черную скатерть , покрывавшую обеденный стол к приходу Дон-Жуана? — А какая связь с вашим вымпелом? — Никакой, кроме того, что скатерть черная… Вымпел повесили по случаю смерти Дольфуса . — Так вы были в Вене в момент его убийства? — Нет, в Прюме, но в Вену я приехал на следующий день. — Находясь на месте событий, вы, должно быть, волновались. — Нет (эта сумасшедшая уродливая девица просто устрашала меня постоянством своих забот). Впрочем, даже если бы из-за этого разразилась война, она соответствовала бы тому, что у меня творилось в башке. — Но как война могла соответствовать чему-то в вашей голове? Вы бы обрадовались войне? — Почему бы и нет? — Вы думаете, за войной могла бы последовать революция? — Я говорю о войне, а не о том, что за нею последовало бы. Я шокировал ее этим куда грубее всего, что мог бы еще наговорить. Материнские ступни 1 Я стал видеться с Лазарь не так часто. Ход моей жизни все больше и больше искривлялся. Я выпивал там, выпивал здесь, я бесцельно слонялся, в конце концов ловил такси и ехал домой; и тогда, сидя в машине, я думал о потерянной Дирти и рыдал. Я даже не страдал больше, во мне не было ни малейшей тревоги, я ощущал в голове лишь законченную тупость, какое-то нескончаемое ребячество. Я изумлялся выходкам, о которых когда-то мечтал, — я думал об иронии и о смелости, которыми когда-то обладал — когда хотел испытать судьбу; от всего этого оставалось лишь впечатление чего-то идиотского, очень, может быть, трогательного, во всяком случае, смешного. Я еще думал о Лазарь и каждый раз вздрагивал: из-за моей усталости она приобрела значение, аналогичное черному вымпелу, напугавшему меня в Вене. После того как мы обменялись неприятными словами о войне, я усматривал в этих зловещих предзнаменованиях уже не просто угрозу, касающуюся лично меня, а более общую угрозу, нависшую над всем миром… Конечно, в реальности ничто не оправдывало ассоциацию возможной войны с Лазарь, которая, напротив, уверяла, что все связанное со смертью вызывает в ней ужас; однако все в ней — ее подпрыгивающая сомнамбулическая походка, тон ее голоса, ее способность распространять вокруг себя безмолвие, ее жажда самопожертвования — все навевало мысль о договоре, заключенном со смертью. Я чувствовал, что существование такого человека имело смысл лишь для людей и для мира, обреченных на несчастье. Однажды меня осенило: я решил незамедлительно освободиться от общих с нею забот. В этой неожиданной ликвидации имелась та же смехотворная грань, что и во всем прочем в моей жизни… Приняв это решение и повеселев, я вышел из дому пешком. Долгая ходьба завершилась террасой кафе «Флора». Я сел за один столик с плохо знакомыми людьми. Мне показалось, что я здесь лишний, но я не уходил. Те болтали на полном серьезе обо всем случившемся, о чем полезно знать; все они казались мне пустоголовыми и не совсем реальными. Битый час я слушал их, произнося лишь два-три слова. Потом я пошел на бульвар Монпарнас, в ресторанчик справа от вокзала: там, на террасе, я пообедал как можно вкуснее и начал напиваться красным вином. К концу обеда время уже было позднее, но тут явилась парочка: мать с сыном. Мать — еще не старая, еще соблазнительная, тоненькая; в ней была очаровательная развязность; все это было не слишком интересно, но, поскольку я думал о Лазарь, смотреть на нее было тем более приятно, что она казалась богатой. Напротив сидел сын, очень юный, почти безмолвный, одетый в элегантный костюм серой фланели. Я заказал кофе и закурил. И тут меня ошарашил крик острой боли, долгий как хрип: какой-то кот вцепился в горло другому, у подножия окружавших террасу кустиков, как раз под столом тех, за кем я наблюдал. Молодая мама, вскочив, пронзительно закричала; она побледнела. Она быстро сообразила, что это кошки, а не люди, и засмеялась (она была не смешной — простодушной). На террасу прибежали официантки и хозяин. Они хохотали, говоря, что этот кот отличается от других особой агрессивностью. Я и сам посмеялся вместе с ними. Затем я покинул ресторанчик, полагая, что нахожусь в хорошем настроении; но тут, идя по безлюдной улице и не зная, куда направляюсь, я зарыдал. Я не мог остановить рыдания; я шел так долго, что забрел очень далеко — до улицы, где жил. Я еще плакал в этот момент. Передо мной шли и хохотали три девушки и двое шумных парней; девушки не были красивы, но, вне всякого сомнения, доступны и возбуждены. Я перестал плакать и медленно шел за ними до самой своей двери; их веселье так возбудило меня, что я решительно повернул назад. Я остановил такси и приказал ехать в «Табарен» . В ту минуту, когда я входил, на эстраде было много полуголых танцовщиц, некоторые из них красивые и свежие. Я сел у самой эстрады (я отказывался от любого другого места), но зал был битком набит, а помост, на котором стоял мой стул, был чуть приподнят: таким образом, стул стоял косо — казалось, с минуты на минуту я могу потерять равновесие и растянуться среди голых танцующих девок. Я раскраснелся, было слишком жарко, я вынужден был вытирать пот с лица уже мокрым платком; было трудно подносить ко рту стакан, стоявший на столе. В этой нелепой ситуации мое сидение на неустойчивом стуле становилось олицетворением несчастья; танцовщицы на залитой светом сцене были, наоборот, образом недоступного счастья. Одна танцовщица была стройнее и красивее других; она улыбалась улыбкой богини, вечернее платье делало ее величественной. В конце танца она была абсолютно голой, но в тот же самый момент — невероятно элегантной и деликатной. В сиреневом свете прожекторов ее перламутровое тело казалось чудом призрачной бледности. Я смотрел на ее голый зад с мальчишеским восхищением, словно ни разу в жизни не видел ничего столь чистого, столь ирреального, настолько он был прелестен. Когда спектакль с расстегиванием платья начался во второй раз, у меня перехватило дыхание до такой степени, что я схватился за стул, опустошенный. Я ушел и стал блуждать: из кафе — на улицу, с улицы — в ночной автобус: не знаю почему вылез из автобуса и вошел в «Сфинкс». Я хотел одну за другой всех девок, которых предлагали здесь первому встречному, но у меня не было и мысли подниматься в комнату: я все еще был сбит с толку тем ирреальным светом. Потом я вошел в «Дом»; я все больше и больше ослабевал. Съел жареную сосиску, попивая сладкое шампанское. Это подкрепляло, но на вкус было прескверно. В поздний час в этом омерзительном заведении оставалось немного народу: в основном грубые мужчины и пожилые уродливые женщины. Затем я зашел в какой-то бар, где вульгарная, малопривлекательная баба сидела на табурете и хрипло шепталась с барменом. Я остановил такси; на этот раз поехал домой. Было больше четырех утра; вместо того чтобы лечь и поспать, я, не закрывая дверей, начал стучать на машинке. Теща, из любезности поселившаяся у меня (она вела хозяйство в отсутствие моей жены), проснулась. Она позвала меня из постели: крик долетел из дальней комнаты сквозь дверь: — Анри… Эдит звонила из Брайтона около одиннадцати; знаете, ее огорчило, что она не застала вас. Действительно, в кармане у меня уже со вчерашнего дня лежало письмо Эдит. Она писала, что позвонит вечером после десяти; я был просто подлец, что забыл об этом. Ведь я еще и обратно пошел, дойдя до самой двери! Большей мерзости не представишь! Жена, которую я подло бросил, звонила мне из Англии, беспокоилась, а я в это время, забыв о ней, разлагался, таскаясь по гнусным притонам. Все было фальшью, даже мое страдание. Вновь покатились слезы; у рыданий не было ни конца ни края. По-прежнему было пусто. Идиот, который напивается и распускает нюни, — вот кем я был, позорным образом. Избежать чувства, что я полная падаль, можно было, только непрерывно напиваясь. Я надеялся, что дойду до ручки, может быть, до точки в моей бессмысленной жизни. Я воображал, что пьянство убьет меня… определенной мысли не было… Я продолжаю пить… я умираю… или я больше не пью… Сейчас уже все было безразлично. 2 Изрядно пьяный, я вылез из такси перед «У Франсиса». Молча уселся за стол, рядом с несколькими приятелями. Компания была спасительная для меня, компания отвлекала меня от мании величия. Я был не единственным пьяным. Мы пошли обедать в шоферский ресторан; женщин было только три. Очень скоро на столе появилось множество пустых или полупустых бутылок от красного вина. Мою соседку звали Ксения . В конце обеда она сказала мне, что вернулась из деревни и что в доме, где она ночевала, она видела в туалете ночной горшок, наполненный беловатой жидкостью; в середине тонула муха; она заговорила об этом по поводу того, что я ел сливочный сыр и его молочный цвет был ей отвратителен. Сама она ела кровяную колбасу и выпивала все вино, которое я ей подливал. Она проглатывала куски колбасы, словно деревенская девчонка, но то было одно притворство. Ксения была обычной праздной девицей, очень богатой. Я заметил возле ее тарелки авангардистский журнальчик в зеленой обложке. Я открыл его и наткнулся на фразу, в которой сельский кюре вытаскивал вилами из навоза сердце. Я все больше и больше пьянел, и образ мухи, тонущей в ночном горшке, ассоциировался с лицом Ксении. Ксения была бледной, на шею ей опускались противные завитки волос, просто какие-то каракули. Ее перчатки из белой кожи выделялись своей непорочностью на фоне бумажной скатерти, среди крошек хлеба и пятен красного вина. За столом стоял гвалт. Я спрятал вилку в правой руке и тихонько положил эту руку на ляжку Ксении. В эту минуту у меня был дрожащий голос пьянчуги, но отчасти я ломал комедию. Я сказал ей: — У тебя свежее сердце… Внезапно я расхохотался. Я подумал (словно это было чем-то смешным): сердце из сыра… Подступало желание сблевать. Она казалась подавленной, но ответила без раздражения, примирительно: — Я вас разочарую, но это правда: я еще не слишком много выпила, и мне бы не хотелось лгать для вашей забавы. — Тогда… Сквозь платье я резко всадил зубцы вилки в ее ляжку. Она вскрикнула и, пытаясь от меня отстраниться, опрокинула два бокала с вином. Она отодвинула стул и вынуждена была приподнять платье, чтобы осмотреть рану. Белье было прелестным, нагота ляжек мне понравилась; один из зубцов, более острый, пронзил кожу, текла кровь, но ранка была пустяковой. Я поспешил — помешать она не успела — прижаться губами к ляжке и отсосать чуточку пролитой мною крови. На нас смотрели чуть удивленно, сконфуженно смеясь… Но они видели, что Ксения, при всей ее бледности, плакала не очень-то. Она была куда более пьяной, чем ей казалось; она продолжала всхлипывать, но уже припав к моей руке. И тогда я наполнил красным вином ее опрокинутый бокал и заставил выпить. Один из нас расплатился; когда стали складываться, я пожелал заплатить за Ксению (как бы в знак обладания); решили ехать к «Фреду Пэйну». Все набились в две машины. В маленьком зале стояла невыносимая духота. Я разок потанцевал с Ксенией, потом с незнакомыми женщинами. Я ходил к двери — дышать свежим воздухом, и приглашал то одного, то другого (один раз Ксению) выпить по стаканчику виски у стойки по соседству. Время от времени я возвращался в зал; в конце концов встал, прислонившись к стене, перед дверью. Я был пьян. Я смотрел на прохожих. Не знаю почему, но один из приятелей снял ремень и держал в руке. Я попросил передать его мне. Я сложил его вдвое и стал махать им перед женщинами, как бы намереваясь ударить. Стемнело; я больше ничего не видел и не понимал; если проходили женщины вместе с мужчинами, они притворялись, что ничего не замечают. Появились две девки, и одна из них, видя этот угрожающе поднятый ремень, пошла на меня; она ругалась, изрытая презрение мне в лицо: она и впрямь была привлекательна, белокурая, с лицом решительным и породистым. С отвращением отвернувшись от меня, она переступила порог «Фреда Пэйна». Я увязался за нею к стойке бара, где толпились пьяницы. — Зачем вы сердитесь? — спросил я ее, показывая ремень. — Я же шутил. Выпейте со мной стаканчик. Теперь она смеялась, глядя мне в глаза. — Хорошо, — сказала она. Словно не желая быть в долгу перед пьяным парнем, который по-дурацки показывал ремень, она добавила: — Держите. В руке у нее была голая женщина из мягкого воска; низ куклы был завернут в бумагу; она осторожно заставляла ее шевелить торсом; ничего бесстыднее вообразить невозможно. Она, конечно, была немкой, очень бледной, с высокомерной и вызывающей походкой; я стал танцевать с нею и нес бог знает какую чушь. Без всякого предлога она прервала танец и с серьезным видом пристально посмотрела на меня. Она была полна дерзости. — Смотрите, — сказала. И подняла платье выше чулка: нога, цветные подвязки, чулок, белье — все было роскошным; пальцем она показывала голое тело. Она снова стала со мной танцевать, и я опять увидел у нее в руке эту жалкую восковую куклу: подобных продают у входа в мюзик-холлы, причем торговец непрерывно приговаривает что-то вроде «поразительна на ощупь…». Воск был мягким, обладал гибкостью и свежестью плоти; оставив меня, женщина снова подняла ее над головой и, танцуя одна румбу перед негром-пианистом, стала вызывающе извивать ее фигурку в ритме своего танца; негр аккомпанировал, хохоча во все горло; она танцевала хорошо, народ вокруг начал аплодировать. Тогда она вынула куклу из бумаги и швырнула на пианино, разразившись смехом; кукла шлепнулась со звуком падающего тела; в самом деле, ее ноги распластались по пианино, но ступни были оторваны. Крохотные розовые культяпки и раздвинутые ноги были раздражающе соблазнительны. Я взял со стола нож и отрезал ломтик от розовой ножки. Моя случайная подруга схватила этот кусочек и сунула мне в рот: у него был мерзкий вкус горькой свечи. Я с отвращением выплюнул его на пол. Я был не совсем пьян; я боялся того, что произойдет, если я поволочусь с этой девкой в гостиничный номер (денег оставалось совсем мало; я вышел бы с пустыми карманами, да еще и осыпанный оскорблениями, презираемый). Девица заметила, что я разговариваю с Ксенией и с другими; она, должно быть, подумала, что я должен остаться с ними, а спать с нею не пойду; она внезапно попрощалась со мной и исчезла. Чуть позже приятели мои покинули «Фреда Пэйна», я пошел за ними: мы отправились пить и есть к «Графу». Я сидел не говоря ни слова, ни о чем не думая, мне начинало становиться дурно. Я пошел в умывальник, якобы помыть грязные руки и причесаться. Не знаю, что я там делал; немного позже, в полусне, вдруг услышал: «Троппман!» Я сидел со спущенными штанами на толчке. Я натянул брюки, вышел, и позвавший меня приятель сказал, что я отсутствовал сорок пять минут. Я подсел за столик к остальным, но вскоре они посоветовали мне вернуться в туалет: я был очень бледен. Я вернулся, довольно долго блевал. Потом все заговорили, что пора и по домам (было уже четыре часа). Меня привезли домой на заднем сиденье автомобиля. Назавтра (было воскресенье) я все еще чувствовал себя плохо, и день прошел в мерзкой летаргии, будто не оставалось уже никаких сил продолжать жизнь; около трех я оделся, чтобы кое с кем повидаться, и попытался — безуспешно — походить на нормального человека. Я вернулся не поздно; меня лихорадило, в носу болело, как обычно бывает после долгой рвоты; вдобавок ко всему костюм промок под дождем, и я простудился. 3 Я спал болезненным сном. Всю ночь кошмары чередовались с тягостными снами и окончательно меня изнурили. Проснулся больной как никогда. Я вспомнил свой сон: как будто я стою у входа в зал, перед кроватью с колоннами и балдахином — нечто вроде катафалка без колес; вокруг этой кровати, или катафалка, стояли мужчины и женщины, очевидно, мои давешние спутники. Большой зал был, вероятно, театральной сценой, мужчины и женщины — актерами, а может быть режиссерами, странного спектакля, ожидание которого томительно тревожило меня… Я держался поодаль, не высовываясь из пустого обшарпанного коридора, расположенного по отношению к залу с кроватью так, как кресла зрителей по отношению к подмосткам. Ожидаемый аттракцион был волнующим, исполненным какого-то неумеренного юмора: ждали, когда появится настоящий труп. В это мгновение я заметил, что посреди кровати под балдахином лежит гроб: его крышка бесшумно сдвинулась, как театральный занавес или крышка шахматной коробки, но то, что появилось, не было страшным. Вместо трупа лежал предмет неопределенной формы, кусок розового воска ослепительной свежести; он напоминал безногую куклу той белокурой девицы, ничего более соблазнительного я не видел; соответственно и присутствующие были настроены саркастически, тихо ликовали: была разыграна какая-то жестокая и забавная шутка, жертва которой осталась неизвестной. Чуть позже розовый предмет, тревожащий и соблазнительный одновременно, значительно увеличился в размерах: он стал похож на труп великана, высеченного из белого мрамора с розовыми или охристыми прожилками. Голова этого трупа была огромным лошадиным черепом; его тело — рыбьей костью или огромной нижней челюстью, полубеззубой, вытянутой в прямую линию; ноги служили продолжением позвоночного столба, подобно человеческим; но ступней не было — лишь длинные и узловатые обрубки лошадиных ног. Все вместе, веселящее и омерзительное, напоминало мраморную греческую статую; череп был покрыт военным шлемом, нахлобученным на макушку, как соломенная шапочка на голову лошади. Сам я уже не понимал, тосковать мне или смеяться; стало ясно, что если я засмеюсь, то эта статуя, это подобие трупа — просто дерзкая шутка. Но если я задрожу, она бросится на меня и разорвет на куски. Я и не уловил, как лежащий труп обернулся Минервой, в платье и доспехах, угрожающе восставшей со шлемом на голове: сама эта Минерва была мраморной, но при этом безумно дергалась. Жестокая шутка продолжалась; я был восхищен и в то же время смущен. В глубине зала царило непомерное веселье, но никто не смеялся. Минерва стала размахивать мраморной саблей; все в ней было трупным; арабская форма клинка выдавала место действия — кладбище с памятниками из белого мрамора, синевато-бледного мрамора. Она была великаншей. Невозможно было определить, должен ли я принимать ее всерьез: ее двойственность даже усилилась. В это мгновение и речи не было о том, чтобы из зала она спустилась ко мне за кровать, куда я испуганно забился. Я сделался маленьким, и когда она меня увидела, то поняла, что я боюсь. И страх мой ее притягивал: ее жесты были нелепо-безумными. Внезапно она сошла со сцены и бросилась на меня, вращая своим мрачным оружием со все более сумасшедшей силой. Конец приближался, я был парализован ужасом. Я быстро сообразил, что в этом сне Дирти, став сумасшедшей и в то же время мертвой, обрела одежды и внешность статуи Командора и, неузнаваемая, бросилась на меня, чтобы уничтожить. 4 Перед тем как окончательно расхвораться, я какое-то время жил в сплошной болезненной галлюцинации. Я не спал, но все предметы проносились перед глазами быстро, как в дурном сне. После ночи у «Фреда Пэйна», во второй половине дня, я вышел, в надежде повстречать какого-нибудь друга, который помог бы мне обрести нормальное состояние. Пришло в голову сходить домой к Лазарь. Я чувствовал себя скверно. Но, вопреки замыслу, эта встреча напоминала кошмар, еще более подавляющий, чем тот сон, что приснился на следующую ночь. Было воскресенье, после полудня. В тот день было жарко и душно. Лазарь жила на улице Тюренна, и вместе с нею оказался какой-то тип, при виде которого у меня мелькнула комичная мысль, что такой может и сглазить… Это был высокий мужчина, мучительно напоминающий лубочную картинку с изображением Ландрю . У него были здоровенные ступни, светло-серая куртка, слишком широкая для его исхудалого тела. Драп этой куртки местами протерся и порыжел; старые лоснящиеся брюки, темнее куртки, штопором спускались до земли. Он держался с изысканной вежливостью. Как и у Ландрю, у него была красивая грязно-каштановая борода и лысый череп. Он изъяснялся быстро, в изысканных выражениях. Когда я входил в комнату, его силуэт вырезался на фоне облачного неба (он стоял перед окном). Он был огромен. Лазарь представила меня и, называя его имя, сказала, что он ее отчим (в отличие от Лазарь, он не был евреем; должно быть, это второй муж ее матери). Его звали Антуан Мелу. Он преподавал философию в провинциальном лицее. Когда за мной закрылась дверь и я вынужден был сесть (абсолютное ощущение западни), при виде этой пары на меня вновь, как никогда, навалились усталость и тошнота; одновременно мне казалось, что мало-помалу теряю самообладание. Лазарь не раз говорила мне о своем отчиме: с чисто интеллектуальной точки зрения, это якобы был тончайший, умнейший человек. Меня страшно смущало его присутствие. Я был тогда болен, полубезумен; меня не удивило бы, если бы, вместо того чтобы заговорить, он просто разинул рот: я представил, как по его бороде безмолвно потечет пена… Лазарь была раздражена моим непредвиденным визитом, чего нельзя было сказать об ее отчиме: едва нас друг другу представили (в этот миг он был недвижим, лицо ничего не выражало), едва он сел в полусломанное кресло, как заговорил: — Мне бы хотелось, сударь, ввести вас в суть дискуссии, которая, признаюсь, ввергла меня в глубочайшее недоумение… Своим размеренно-отсутствующим голосом Лазарь попыталась его осадить: — Не думаете ли вы, дорогой отец, что подобные дискуссии ни к чему не ведут, и потом… не стоит утомлять Троппмана. Судя по всему, он очень устал. Я продолжал сидеть с опущенной головой, вперив глаза в пол. Я сказал: — Да ничего… Просто объясните, о чем речь… Это же ни к чему не обязывает… Я говорил почти шепотом, неуверенно. — Так вот, — заговорил г-н Мелу, — моя падчерица только что изложила мне результаты напряженных размышлений, которые ее буквально поглощают уже несколько месяцев. Впрочем, как мне кажется, трудность тут не в тех изощренных и, по моему скромному мнению, убедительных доводах, каковые она приводит, дабы выявить тупик, в котором очутилась история в силу событий, разворачивающихся на наших глазах… Тоненький, певучий голос звучал с каким-то непомерным изяществом. Я даже не слушал: я уже наперед знал, о чем он будет вещать. Меня угнетали его борода, грязная на вид кожа, его губы цвета кишок, столь четко артикулирующие каждое слово, в то время как громадные руки вздымались, дабы придать фразам весомость. Я понял, что он согласен с Лазарь насчет провала социалистических идей. Я думал: хороши же эти два идиота, у них, видите ли, социалистические идеи провалились… как же мне плохо… Господин Мелу продолжал, изъясняя своим профессорским голосом «тревожную дилемму», поставленную перед мыслящим обществом нашей плачевной эпохой (по его мнению, для любого мыслящего человека жить именно сегодня — сущее несчастье). Он артикулировал, с усилием морща лоб: — Должны ли мы укрыться в безмолвии? Должны ли мы, напротив, оказать содействие последним очагам сопротивления рабочего класса, обрекая себя, таким образом, на безжалостную и бесполезную гибель? Несколько секунд он молчал, уставившись на конец поднятой руки. — Луиза, — заключил он, — склонна к героическому решению. Не знаю, что думаете лично вы, сударь, о возможностях, каковыми обладает освободительное движение рабочих. Позвольте же мне поставить этот вопрос… в предварительном порядке (при этих словах он взглянул на меня с хитрой улыбкой; он надолго замолчал, похожий на портного, который, для лучшей оценки своей работы, чуть отступает)… в пустоте, да, так правильно будет сказать (он взял одну руку в другую и легонько потер их), в пустоте… Как будто перед нами условия произвольно взятой задачи. Мы всегда имеем право вообразить, независимо от любой реальной данности, прямоугольник ABCD… В нашем случае, если изволите, поставим задачу так. Дано: рабочий класс, роковым образом обреченный на гибель… Я слушал эти слова: рабочий класс, обреченный на гибель… Меня мутило все сильнее. Я даже не мечтал о том, чтобы встать, уйти, хлопнув дверью. Я смотрел на Лазарь и чувствовал себя совсем отупело. Лазарь сидела в другом кресле, слушала покорно и тем не менее внимательно, выдвинув голову, заключив подбородок в ладонь, возложив локоть на колено. Она была почти такой же омерзительной и куда пострашнее, чем ее отчим. Не шевельнувшись, она перебила: — Вы, вероятно, хотите сказать: «Обреченный погибнуть политически»… Человек-марионетка расхохотался. Раскудахтался. Он любезно согласился: — Ну конечно же! Я не ставлю условием, чтобы они все погибли телесно… Я не удержался от вопроса: — А мне-то до этого какое дело? — Я, возможно, неясно выразился, сударь… Тогда Лазарь сказала утомленно: — Вы уж извините его за то, что он не обращается к вам «товарищ»; мой отчим привык вести философские дискуссии… с собратьями… Господин Мелу оставался невозмутим. Он стал говорить дальше. Мне хотелось поссать; я уже двигал коленями. — Перед нами, скажем так, мелкая, малосодержательная задача, сама субстанция которой на первый взгляд словно ускользает (у него был огорченный вид, его изнуряла трудность, которую лишь он один мог видеть; наметил рукой какой-то жест), но ее последствия не смогли бы скрыться от ума столь язвительного, столь беспокойного, как ваш… Я обернулся к Лазарь и сказал: — Простите, но я бы просил вас показать, где уборная… На секунду она заколебалась, не понимая, потом встала и указала дверь. Я долго мочился, потом решил, что могу и сблевать, и до изнеможения пытался это сделать, засовывая два пальца в глотку и ужасно громко кашляя. Однако мне стало чуть легче, я вернулся в комнату. Я не стал садиться, чувствуя себя не очень хорошо, и сразу же сказал: — Я поразмышлял над вашей задачей, но сначала мне бы хотелось задать один вопрос. По их физиономиям — какими бы смущенными они ни были — я понял, что «друзья» готовы внимательно меня слушать. — Кажется, у меня лихорадка. Я протянул горячую руку Лазарь. — Да, — сказала Лазарь устало, — вы должны вернуться домой и лечь в постель. — И все-таки хотелось бы узнать: если рабочему классу пиздец, почему вы — коммунисты… или социалисты?., все равно… Они пристально на меня посмотрели. Потом переглянулись. Наконец Лазарь ответила, я едва ее расслышал: — Что бы ни случилось, мы должны быть на стороне угнетенных. Я подумал: она же христианка. Разумеется!.. А я-то еще явился… Я вышел из себя, мне было невыносимо стыдно… — Во имя чего «надо»? Зачем? — Можно хотя бы спасти свою душу, — ответила Лазарь. Фраза вылетела, а она не пошевелилась, даже глаза не подняла. Непоколебимо убежденная. Я почувствовал, что бледнею; снова очень затошнило… Однако я настаивал: — А вы, сударь? — О… — сказал г-н Мелу, потопив глаза в созерцании худых пальцев, — мне очень даже понятно ваше недоумение. Я сам недоумеваю, у-жа-сно недоумеваю… Тем более что… вы несколькими словами обозначили новый, непредвиденный аспект проблемы… Ха-ха (он улыбнулся в длинную свою бороду), а ведь это у-жа-сно интересно. В самом деле, дорогая моя девочка, почему это мы еще социалисты… или коммунисты?.. Да, почему?.. Казалось, он углубился в неожиданные размышления. Понемногу его маленькая, долгобородая голова опускалась с высоты его непомерного торса. Я увидел его угловатые коленки. После томительного молчания он распахнул длиннющие руки и печально воздел их: — Выходит так, что мы напоминаем крестьянина, чья работа оказывается добычей бури. Он проходит по своим полям с опущенной головой… Он знает, что град неизбежен. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . И тогда… С приближением этого мига… он встает пред своим урожаем и, как теперь это делаю я (без всякого перехода эта абсурдная, смехотворная личность стала великолепной, вдруг его хворый, сладкий голос приобрел леденящую звонкость), он бесцельно воздевает свои руки к небу… ожидая, что молния поразит его… его и его руки… При этих словах его собственные руки упали. Он стал абсолютным воплощением страшного отчаяния. Я понял его. Если бы я не ушел, я бы снова начал плакать: заразившись его чувством, я и сам сделал жест отчаяния и ушел, сказав почти шепотом: — До свидания, Лазарь. Затем в моем голосе прозвучала невыразимая симпатия: — До свидания, сударь. Лило как из ведра, а у меня ни шляпы, ни плаща. Думал, доберусь быстро. Я шел около часа не останавливаясь, оледенев от воды, которая промочила волосы и одежду. 5 На следующий день это выпадение в безумную реальность вылетело из памяти. Я проснулся взволнованный. Я был взволнован страхом, который испытал во сне, я был весь взъерошенный, горячий от лихорадки… Я не прикоснулся к завтраку, который поставила у изголовья теща. Тошнота продолжалась. Она, собственно говоря, не прекращалась с позавчерашнего дня. Я послал за бутылкой дурного шампанского. Осушил ледяной бокал; спустя несколько минут встал и пошел блевать. После рвоты снова лег, стало немного легче, но тошнота не преминула вернуться. Началась дрожь, стучали зубы; я был откровенно болен, страдал самым мерзким образом. Я впал в какой-то страшный сон: все стало куда-то разлетаться, какие-то темные, безобразные, бесформенные вещи, которые непременно надо было закрепить — и никакой возможности это сделать. Моя жизнь расползалась, точно сгнившая плоть. Пришел врач, обследовал меня с ног до головы. В конце концов пообещал вернуться с другим; по тому, как он говорил, я понял, что, возможно, умру (я ужасно страдал, во мне словно что-то заклинило, страшно хотелось передышки; поэтому умереть хотелось не так сильно, как в другие дни). У меня был грипп, осложненный симптомами довольно тяжелого воспаления легких: накануне я, сам того не заметив, простыл под дождем. Прошло три мучительных для меня дня. Кроме тещи, служанки и врачей, я не виделся ни с кем. На четвертый день стало хуже, лихорадка не спадала. Позвонила, не зная о моей болезни, Ксения: я сказал ей, что не выхожу из комнаты и что она может меня навестить. Она пришла минут через пятнадцать. Она была проще, чем я воображал: чересчур даже простой. После призраков с улицы Тюренна она показалась мне человечной. Я приказал принести бутылку белого вина, кое-как объяснив ей, что мне приятно будет видеть, как она пьет, — из симпатии к ней и к вину; я же мог пить только овощной отвар или апельсиновый сок. Она стала пить вино, ничуть не ломаясь. Я сказал ей, что в тот вечер, когда опьянел, я пил потому, что чувствовал себя очень несчастным. Она это заметила, сказала она. — Вы пили так, словно хотели умереть. Как можно быстрее. Мне очень хотелось… Но я не люблю, когда запрещают пить, а потом… я ведь сама была выпивши. Ее болтовня утомляла. И все же она заставила меня немного выйти из прострации. Удивительно, что бедная девочка все так хорошо поняла, но помочь-то она ничем не могла. Даже если предположить, что позднее я поправлюсь. Я взял ее руку, притянул к себе и тихонько повел по колючей, не бритой четыре дня щеке. Я сказал смеясь: — Невозможно целовать такого небритого мужчину. Она взяла мою руку и долго целовала. Она удивила меня. Я не знал, что говорить. Я попробовал объяснить ей с улыбкой — я говорил очень тихо, как очень больные люди, у меня болело горло: — Зачем ты целуешь мне руку? Ты же знаешь, я, в сущности, негодяй. Я готов был разрыдаться при мысли, что она ничего не может. Я не способен был ничего преодолеть. Она ответила просто: — Я знаю. Все знают, что у вас ненормальная сексуальная жизнь. А я вот подумала, что главное — вы очень несчастны. А я глупенькая, смешливая. В голове — одни глупости, но, с тех пор как я с вами познакомилась и услыхала о ваших привычках, я подумала, что люди с дурными привычками… как вы… вероятно, они страдают. Я долго смотрел на нее. Она тоже, ни слова не говоря, смотрела на меня. Она видела, что из моих глаз невольно текут слезы. Я бы не назвал ее прекрасной — зато трогательной и простой; никогда бы я не заподозрил в ней такую настоящую простоту. Я сказал, что очень люблю ее, что в моих глазах все становится ирреальным; я, может, и не мерзавец, но конченый человек. И вообще, лучше бы умереть сейчас, как я и надеюсь. Я был так измучен лихорадкой и глубоко проникшим в меня ужасом, что ничего толком объяснить не мог; кроме того, и сам я ничего не понимал… Тогда она сказала с почти безумной резкостью: — Я не хочу, чтобы вы умерли. Я буду о вас заботиться, да-да. Мне бы так хотелось помочь вам… Я попытался ее разубедить: — Нет. Ты ничем не можешь мне помочь, и никто больше не сможет… Я сказал это с такой искренностью, с таким явным отчаянием, что мы оба замолчали. Она не осмеливалась больше открывать рот. В эту минуту ее присутствие было мне неприятно. После продолжительного молчания меня стала мучить одна мысль, мысль глупая, злая, словно вдруг речь зашла о жизни, даже о чем-то большем, чем жизнь. Сжигаемый лихорадкой, я сказал ей в безумном раздражении. — Послушай, Ксения, — начал я разглагольствовать и, без всякой на то причины, вышел из себя, — вот ты потерлась в литературной среде, ты, должно быть, читала Сада, ты, должно быть, считаешь, что это очень здорово, — как и другие. Так вот, те, кто восхищается Садом, — это мошенники, слышишь? Мошенники… Она молча посмотрела на меня, она не осмеливалась говорить. Я продолжал: — Я нервничаю, бешусь, я на пределе, слова срываются сами собой… Но зачем они сделали это с Садом? Я почти кричал: — Они ели говно? Да или нет? Я так сильно хрипел, что вдруг смог приподняться, я кашлял и надсаживал глотку: — Люди — лакеи… Если кто-то один похож на господина, то остальные готовы из-за этого сдохнуть от тщеславия… зато те, кто не склоняются ни перед чем, оказываются в тюрьмах или под землей… и тюрьма или смерть для одних… означает рабство для всех остальных… Ксения мягко положила ладонь на мой лоб: — Анри, прошу тебя, — склонившись надо мной, она казалась страдающей феей, и неожиданная страстность ее шепота меня обжигала, — не говори ничего… тебе слишком плохо, чтобы говорить… Как ни странно, за моим болезненным возбуждением последовала разрядка: странный, проникающий звук ее голоса наполнил меня каким-то полусчастливым оцепенением. Я довольно долго смотрел на Ксению, ничего не говоря, только улыбаясь; я видел, что на ней шелковое платье цвета морской волны, с белым воротничком, светлые чулки и белые туфли; ее тело было стройным и выглядело привлекательно в этом платье, лицо под черными, хорошо причесанными волосами было свежим. Я жалел, что так болен. Я сказал ей без лицемерия: — Сегодня ты очень мне нравишься. Ты красивая, Ксения. Когда ты назвала меня «Анри» и сказала мне «ты», мне это было приятно. Казалось, она счастлива, страшно обрадована, однако и страшно обеспокоена. В волнении она опустилась на колени возле кровати и поцеловала меня в лоб; я просунул руку между ее ног, под платьем… Я чувствовал себя не менее измученным, но больше не страдал. В дверь постучали, и вошла, не дожидаясь ответа, старуха служанка. Ксения как можно быстрее вскочила. Она сделала вид, что рассматривает картину, вид у нее был безумный, почти идиотский. Да и у служанки вид был идиотский; она принесла термометр и чашку бульона. Подавленный глупостью старухи, я снова впал в прострацию. Только что в моей руке были прохладные голые ляжки Ксении, а теперь все снова шаталось. Сама моя память зашаталась, действительность разлетелась на куски. Оставалась только лихорадка; лихорадка во мне съедала жизнь. Я сам вставил термометр, не осмелившись попросить Ксению отвернуться. Старуха уже вышла. Глупым взглядом Ксения смотрела, как я роюсь под одеялом, пока термометр не вошел. Думаю, бедняжка готова была расхохотаться, глядя на меня, но желание смеха ее доконало. Она казалась растерянной: она стояла передо мной разбитая, растрепанная, вся красная; и еще у нее на лице было запечатлено сексуальное волнение. Лихорадка была сильнее, чем накануне. Мне было наплевать. Я страдал, но улыбка моя явно была злорадной. И далее такой тягостной, что женщина, стоявшая рядом со мной, не знала, как и реагировать. Пришла теща, узнать, какая у меня температура. Не отвечая, я сказал ей, что Ксения, которую она давно знала, останется ухаживать за мной. Если хочет, она может спать в комнате Эдит. Я сказал все это с отвращением, после чего снова стал злобно улыбаться, поглядывая на обеих женщин. Теща ненавидела меня за все зло, которое я причинил ее дочери; кроме того, она страдала каждый раз, когда нарушались приличия. Она спросила: — А что, если я телеграфирую Эдит — приехать? Хриплым голосом, с безразличием человека, чувствующего себя тем более хозяином ситуации, чем ему хуже, я ответил: — Нет. Не хочу. Ксения может спать там, если ей угодно. Ксения продолжала стоять, почти дрожа. Она прикусила нижнюю губу, чтобы не расплакаться. Теща была смешна. Лицо у нее было неискреннее. Глазки шмыгали туда-сюда, что плохо сочеталось с апатичностью ее манер. В конце концов Ксения пролепетала, что сходит за вещами; она молча вышла из комнаты, даже не взглянув на меня, но я понял, что она сдерживает рыдания. Расхохотавшись, я сказал теще: — А если ей угодно, пусть идет к черту. Теща засуетилась: бросилась проводить Ксению до дверей. Я не знаю, слышала Ксения или нет. Я был отбросом, который каждый топчет, и собственная моя злоба прибавлялась к злобе судьбы. Я накликал несчастье на свою голову и теперь околевал; я был один, я был подлецом. Я запретил предупреждать Эдит. В ту минуту я почувствовал в себе черную дыру, ясно понимая, что никогда больше не смогу обнять Эдит. Всей своей нежностью я призывал детишек — они не придут. Теща и старуха служанка были рядом: у той и другой была написана на морде готовность омыть труп и подвязать челюсть, чтобы рот не открывался смехотворно. Я делался все раздражительнее; теща вколола мне камфару, но игла оказалась тупой, мне стало очень больно; это был пустяк, но я ведь и не мог больше ждать ничего, кроме этих мелких мерзостей. А потом все исчезнет, даже боль, и боль была последним, что еще оставалось во мне от суматохи жизни… Я предчувствовал что-то пустое, что-то черное, что-то враждебное, гигантское… а меня уже нет… Пришли врачи, я не выходил из прострации. Они могли слушать или щупать все, что хотели. Я был теперь способен лишь выносить страдание, отвращение, подлость, выносить дольше собственного ожидания. Они почти ничего не сказали; они даже не попытались добиться от меня каких-либо бесполезных слов. Наутро они вернутся, но я должен сделать самое необходимое. Я должен послать жене телеграмму. У меня больше не было сил отказываться. 6 В комнату проникало солнце, оно освещало прямым светом ярко-красное одеяло моей кровати, обе створки окна были распахнуты. В то утро в своей квартире, открыв окна, громко пела актриса оперетты. Несмотря на прострацию, я узнал арию Оффенбаха из «Парижской жизни». Музыкальные фразы катались и взрывались счастьем в ее молодом горле. Это было: Вы помните ль, красавица, Того, кто называется Жан-Станислас, барон де Фраската? В моем состоянии я думал, что слышу иронический ответ на вопрос, который вертелся у меня в голове, ведя к катастрофе. Шальная красавица (я раньше замечал ее и даже желал) продолжала петь, видимо, воспарив в ликовании: Когда на пышном бале Мы встретились в начале, Я попросил представить вам меня. Я вас любил, то было несомненно! Любили ль вы меня? — не знаю я . Ныне, когда я это пишу, от острой радости кровь ударила мне в голову, такая безумная, что самому хочется петь. В тот день Ксения, в отчаянии от моего состояния, решившая хотя бы провести ночь рядом со мной, вот-вот должна была войти в эту залитую солнцем комнату. Я слышал шум воды, доносившийся из ванной. Девушка, возможно, не поняла моих последних слов. Я об этом не жалел. Я предпочитал ее теще; по крайней мере, имею я право немного развеяться за ее счет… Останавливала мысль: возможно, мне придется попросить у нее судно; наплевать на ее отвращение, но было стыдно за себя; дойти до того, что делать это в кровати, с помощью красивой женщины… да еще и вонь… просто не было сил (в тот момент смерть была мне омерзительна и даже страшна; а ведь я должен был бы ее желать). Накануне вечером Ксения вернулась с чемоданом, я поморщился и что-то проворчал сквозь зубы. Я делал вид, что дошел до предела, что слова не могу вымолвить. В раздражении я даже стал ей отвечать, гримасничая еще более откровенно. Она ничего не заметила. И вот с минуты на минуту она должна войти: воображает, что для моего спасения требуются заботы влюбленной женщины! Когда она постучала, я уже сумел сесть (казалось, наступило временное облегчение). Я ответил: «Войдите!» — почти нормальным, далее немного торжественным голосом, словно играл роль. Увидев ее, добавил чуть тише, трагикомическим тоном разочарования: — Нет, это не смерть… это лишь бедная Ксения… Прелестная девушка посмотрела на своего мнимого любовника вытаращенными глазами. Не зная, что делать, упала на колени перед кроватью. Она воскликнула негромко: — Ну почему ты такой жестокий? Мне так хочется помочь тебе выздороветь! — А мне пока хочется только одного, — сказал я с условной любезностью, — чтобы ты помогла мне побриться. — Ты, наверное, утомишься? Разве ты не можешь остаться как есть? — Нет. Небритый покойник — это некрасиво. — Зачем ты хочешь причинить мне боль? Ты не умрешь. Нет. Тебе нельзя умирать… — Вообрази, что я испытываю, ожидая… Если бы каждый заранее об этом думал… А когда я умру, Ксения, ты сможешь целовать меня как хочешь; я больше не буду страдать, я не буду мерзким. Я буду принадлежать тебе целиком… — Анри! Ты причиняешь мне такую страшную боль, что я не знаю, кто из нас двоих болен… Знаешь, умрешь не ты… я в этом уверена… а я, ты мне вбил смерть в голову, и, кажется, она уже никогда не выйдет. Прошло немного времени. На меня наплывала рассеянность. — Ты права. Я слишком утомлен, чтобы бриться сам, даже с чужой помощью. Надо позвонить парикмахеру. Не сердись, Ксения, когда я говорю, что ты сможешь меня целовать… Я говорил как бы про себя. Знаешь, у меня порочное влечение к трупам… Ксения, все еще стоя на коленях в шаге от кровати, с диким видом смотрела на мою улыбку. В конце концов опустила голову и тихо спросила: — Что это значит? Умоляю, ты все сейчас мне должен сказать, потому что мне страшно, очень страшно… Я смеялся. Я расскажу ей ту же историю, что я рассказывал Лазарь. Но сегодня все гораздо причудливей. Внезапно я вспомнил о своем сне; в озарении вновь возникло все, что я в жизни любил, — как бы кладбище с белыми надгробьями под лунным светом, под призрачным светом; а на самом деле это кладбище было борделем; кладбищенский мрамор оживал, в некоторых местах он был волосат. Я посмотрел на Ксению. Я подумал с детским ужасом: похожа на мать! Ксения явно страдала. Она произнесла: — Говори… сейчас… говори… мне страшно… я с ума схожу… Я хотел говорить и не мог. Я выдавил из себя: — Тогда нужно рассказать тебе всю мою жизнь. — Нет, говори… только скажи что-нибудь, но не смотри на меня молча… — Когда умерла моя мать… (Больше не было сил говорить. Вдруг вспомнил: я побоялся сказать Лазарь «моя мать», я стыдливо произнес: «одна пожилая женщина».) — Твоя мать?.. Говори… — Она умерла днем. Я ночевал у нее вместе с Эдит. — Твоей женой? — Моей женой. Я без конца плакал и кричал. Я… Ночью я лежал рядом с Эдит, которая спала… Снова не было сил говорить. Я жалел себя; если бы я мог, я бы катался по полу, я бы вопил, звал на помощь; на подушке я еле дышал, словно в агонии… сначала я рассказал об этом Дирти, потом Лазарь… у Ксении я должен был бы просить прощения, должен был бы броситься к ее ногам… Я не мог этого сделать, но я презирал ее от всего сердца. Она продолжала глупо стонать и скулить: — Говори… Пожалей меня… говори со мной… — …Босиком, дрожа, я двигался по коридору… Я дрожал от страха и возбуждения перед трупом… дошел до предела возбуждения… я был в трансе… Я снял пижаму… я… понимаешь… Хоть и больной, я улыбался. Ксения передо мной опустила голову в нервном изнеможении. Она почти не шевельнулась… но прошло несколько нескончаемо-конвульсивных секунд, и тут она не выдержала, не удержалась, и ее тело бессильно распростерлось на полу. Я бредил и думал: она отвратительна, вот он, момент, теперь я пойду до конца. Я с трудом подвинулся к краю кровати. Понадобилось долгое усилие. Я высвободил руку, схватил подол ее юбки и задрал. Она испустила страшный крик, но не шевелясь: ее колотила дрожь. Она хрипела, прижав щеку к ковру, открыв рот. Я сходил с ума. Я сказал: — Ты здесь, чтобы сделать мою смерть более грязной. Раздевайся: это будет как бы смерть в борделе. Ксения приподнялась, опираясь на руки, она вновь обрела горячий и твердый голос: — Если ты продолжишь эту комедию, ты знаешь, как она кончится. Она встала, медленно пошла и уселась на подоконник; она смотрела на меня без всякой дрожи. — Видишь, я откинусь… назад. И в самом деле, она начала движение, которое, будь оно закончено, опрокинуло бы ее в пустоту. При всей моей мерзости это движение причинило мне боль, ко всему тому, что уже обваливалось во мне, прибавилось еще и головокружение. Я поднялся. Я был подавлен; я сказал: — Вернись. Ты же знаешь: если бы я тебя не любил, я бы не был так жесток. Может, я хотел больше помучиться. Она неторопливо слезла с окна. Вид у нее был отсутствующий, лицо все увяло от страдания. Я подумал: расскажу-ка ей о Кракатау . Теперь в моей голове образовалась утечка: все, о чем я думал, утекало. Хочу сказать что-нибудь — и тут же сказать уже нечего… Старуха служанка внесла на подносе завтрак для Ксении. Поставила его на столик на одной ножке. Одновременно она принесла мне большой стакан апельсинового сока, но десны и язык были так воспалены, что я скорее боялся, чем хотел пить. Ксения налила себе кофе с молоком. Я держал свой стакан в руке, желая выпить, но не решаясь. Она увидела, что я теряю терпение. Я держал стакан и не пил. То была очевидная бессмыслица. Заметив это, Ксения тотчас же решила забрать у меня стакан. Она бросилась ко мне, но с такой неловкостью, что, вставая, опрокинула и стол и поднос. Все рухнуло, зазвенела бьющаяся посуда. Если бы в эту секунду бедняжка могла хоть как-то реагировать, она запросто выбросилась бы из окна. С каждым мгновением ее присутствие у моего изголовья становилось все абсурднее. Она чувствовала неоправданность этого присутствия. Она наклонилась, собрала разбросанные осколки и положила на поднос: тем самым она могла скрыть лицо, и я его не видел, но догадывался, как искажает его тоска. Потом она протерла туалетным полотенцем ковер, залитый кофе с молоком. Я предложил ей позвать служанку, чтобы та принесла новый завтрак. Она не отвечала, не поднимала головы. Я видел, что она не способна попросить что-либо у служанки, но нельзя же было ей оставаться без еды. Я сказал ей: — Открой шкаф. Увидишь жестяной ящик: там должны быть пирожки и почти полная бутылка шампанского. Оно теплое, но, если хочешь… Она открыла шкаф и, повернувшись спиной, стала есть пирожки, потом, испытывая жажду, налила себе бокал шампанского и быстро его выпила, потом еще быстро поела и выпила еще один бокал, после чего закрыла шкаф. Потом окончательно навела порядок. Остановилась в растерянности, не зная, что еще сделать. Мне предстоял укол камфарным маслом, я сказал ей об этом. Она стала готовиться в ванной, сходила за всем необходимым в кухню. Спустя несколько минут вернулась с наполненным шприцем. Я с трудом перевернулся на живот и обнажил ягодицу, спустив пижамные брюки. Она не умела делать уколы и призналась в этом. — В таком случае, — сказал я, — ты причинишь мне боль. Лучше тещу попросить… Без колебаний она вонзила иглу. Как нельзя лучше. Присутствие этой девицы, всадившей иглу в мою ягодицу, все больше приводило меня в замешательство. Мне удалось перевернуться: небезболезненно. Я совсем не стеснялся, она помогла мне натянуть штаны. Мне хотелось, чтобы она продолжала пить. Мне стало лучше. — Хорошо бы, — сказал я, — тебе взять в шкафу бокал и бутылку, поставить рядом с собой и пить. Она ответила просто: — Как хочешь. Я подумал: если она будет так и дальше, если станет пить, то я скажу «ложись» — и она ляжет, «вылижи стол» — и она вылижет… красиво же я умру… не было ничего, что не внушало бы мне отвращение — глубочайшее… Я спросил у Ксении: — Знаешь песенку, начинающуюся со слов: «Я мечтала о цветке»? — Да. А что? — Мне бы хотелось, чтобы ты мне спела. Я завидую тому, что ты можешь пить даже плохое шампанское. Выпей еще немного. Надо доконать бутылку. — Как хочешь. И стала пить большими глотками. Я продолжал: — Почему бы тебе не спеть? — А почему «Я мечтала о цветке»? — Потому… — Ну так какая разница… — Ты споешь, правда? Я целую тебе руку. Ты так любезна. Она покорно запела. Она стояла с пустыми руками, уставившись на ковер. Я мечтала о цветке, Никогда не вянущем. Я мечтала о любви, Никогда не гаснущей. Ее серьезный голос поднимался от самого сердца и отрывисто произносил последние слова с тоскливой усталостью: Увы, отчего же любовь и цветы Недолго живут, словно наши мечты? . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Я снова заговорил с ней: — Ты можешь еще кое-что сделать для меня? — Я сделаю все, что ты захочешь. — Хорошо бы ты спела передо мной голой. — Петь голой? — Ты выпьешь еще немного вина. Закроешь дверь на ключ. Я оставлю тебе местечко рядом с собой, в постели. А сейчас — раздевайся. — Не стоило бы. — Ты же обещала. Ты сделаешь все, что я хочу. Я смотрел на нее, не говоря больше ни слова, словно любил ее. Она медленно выпила еще. Взглянула на меня. Потом сняла платье. Что-то почти безумное было в ее простоте. Она без колебания сняла сорочку. Я посоветовал ей взять в углу комнаты, там, где висела одежда, халат моей жены. Она быстро могла бы надеть его, если кто придет; чулки и туфли можно не снимать; платье и сорочку пусть спрячет. Я повторил: — Хочу, чтобы ты спела еще разок. Затем ляжешь со мной. В конце концов я разволновался, тем более что тело ее оказалось красивее и свежее, чем лицо. А главное, в чулках ее нагота была грубой. Я повторил, в этот раз очень тихо. То была своего рода мольба. Я склонился к ней. Дрожащим голосом я симулировал пылкую любовь. — Ради Бога, пой стоя, пой очень громко… — Ну, если хочешь, — сказала она. У нее перехватывало голос, настолько волновали ее любовь и сознание, что она голая. Фразы песни заворковали в комнате, и все ее тело казалось пылающим. Казалось, ее сжигает какой-то бредовый порыв, ее опьяненная голова вздрагивала во время пения. О безумие! Она плакала, сумасбродно голая, идя к моей постели, которую я считал смертным одром. Она упала на колени, упала передо мной, чтобы спрятать в простыне свои слезы. Я сказал ей: — Ложись рядом и не плачь… Она ответила: — Я пьяна. Бутылка на столе была пуста. Она легла. На ней все еще были туфли. Она легла, уткнувшись лицом в валик, подняв зад. Как странно было шептать ей на ухо с горячей нежностью, какая обычно бывает только ночью. Я очень тихо говорил: — Не надо больше плакать, просто мне было нужно, чтобы ты обезумела, мне это было нужно, чтобы не умереть. — Ты не умрешь, правда? — Я больше не хочу умирать. Я хочу жить с тобой… Когда ты села на подоконник, я испугался смерти. Я думаю о пустоте окна… страшный страх… ты… а потом я… два мертвеца… и пустая комната… — Погоди, я закрою окно, если хочешь. — Нет. Не нужно. Останься рядом… еще ближе… Хочу чувствовать твое дыхание. Она приблизилась, но во рту был запах вина. Она сказала: — Ты весь горишь. — Я чувствую себя хуже, я боюсь умереть… Я жил с навязчивым страхом смерти, а теперь… я не хочу видеть открытое окно… от него кружится голова… вот. Ксения тотчас бросилась к окну. — Можешь его закрыть, но возвращайся… возвращайся скорее… Все помутилось. Порой точно так же наваливается непреодолимый сон. Бесполезно говорить. Фразы уже мертвы, неподвижны, как в сновидениях… Я пробормотал: — Он не войдет… — Кто «не войдет»? — Я боюсь… — Кого ты боишься? — …Фраскаты… — Фраскаты? — Да нет, мне это снилось. Есть еще другой… — Это не твоя жена… — Нет. Эдит не может приехать… Слишком рано… — Но что же за другой, Анри, о ком ты говоришь? Надо сказать мне… я схожу с ума… ты же знаешь, что я чересчур много выпила… После тягостного молчания я возвестил: — Никто не придет! Внезапно с солнечного неба упала причудливой формы тень. Она извивалась, хлопая в проеме окна. Я весь сжался, дрожа. Это был длинный половик, сброшенный с верхнего этажа; какое-то мгновение я так и продрожал. В своем беспамятстве я поверил: вошел тот, кого я именовал «Командором». Он являлся каждый раз, когда я приглашал его. Ксения и сама испугалась. Как и я, она испытывала ужас перед окном, на которое только что садилась с мыслью выброситься из него. Когда в окно ворвался половик, она не закричала… она прижалась ко мне, свернувшись клубочком, вся бледная, глядя как сумасшедшая . Я терял самообладание. — Слишком темно… …Ксения вытянулась вдоль меня… казалось, она мертвая… она была голая… у нее были бледные груди проститутки… угольно-темная туча чернила небо… она закрывала во мне небо и свет… рядом со мною труп, я что — умру? Даже эта комедия от меня ускользала… то была комедия… Рассказ об Антонио 1 Спустя несколько недель я даже забыл, что болел. Я повстречал в Барселоне Мишеля. Я внезапно оказался перед ним. За столиком «Криольи». Лазарь сказала ему, что я вот-вот умру. Слова Мишеля напомнили мне о жутком прошлом . Я заказал бутылку коньяка. Я начал пить и наполнял стакан Мишеля. Скоро я стал пьянеть. О том, чем притягательна «Криолья», я знал уже давно. Очарования для меня здесь не было. Парень, переодетый в девушку, танцевал на сцене; на нем было вечернее платье с разрезом до самых ягодиц. По полу звонко рассыпалась чечетка испанского танца… Мне стало в глубине души не по себе. Я смотрел на Мишеля. У него не было привычки к пороку. Неловкость Мишеля возрастала по мере того, как он пьянел; он ерзал на стуле. Я вышел из терпения. Я сказал ему: — Вот бы Лазарь на тебя взглянула… в этом притоне! Он оборвал меня, изумленный: — Но Лазарь часто ходила в «Криолью». Я с наивным видом повернулся к Мишелю, как будто меня огорошили. — Ну да, в прошлом году Лазарь жила в Барселоне и частенько захаживала ночью в «Криолью». Что тут странного? «Криолья» действительно была достопримечательностью Барселоны. Тем не менее я решил, что Мишель шутит. Я сказал ему об этом; шутка была абсурдна; при мысли о Лазарь мне становилось дурно. Я чувствовал, как во мне поднимается бессмысленный гнев, и старался его сдержать. Я стал кричать, обезумел, схватил бутылку: — Мишель! Если бы Лазарь была здесь, я бы ее убил. Другая танцовщица — другой танцор — вышел на сцену под хохот и вопли. На нем был белокурый парик. Он был красив, отвратителен, смешон. — Хочу ее побить, ударить… Это было настолько абсурдно, что Мишель встал. Он взял меня за руку; он испугался — я выходил за всякие рамки. Он тоже был пьян. С растерянным видом он свалился на стул. Я успокоился, глядя на танцовщика с солнечной шевелюрой. — Лазарь! Да не она себя плохо вела, — воскликнул Мишель. — Она сказала мне, что, наоборот, это ты поступил с нею безобразно… на словах… — Сказала так сказала. — Но она на тебя не сердится. — Не говори мне только о ее приходе в «Криолью». Лазарь — в «Криолье»!.. — Она приходила сюда много раз со мной; ей здесь было очень интересно. Она не желала уходить. Должно быть, ей было трудно дышать. Она никогда не пересказывала мне те глупости, которые ты ей говорил. Я почти успокоился: — Я расскажу тебе об этом в другой раз. Она навестила меня, когда я был при смерти! Она на меня не сердится! Это я никогда ей не прощу. Никогда! Слышишь? Ты наконец скажешь, что она делала в «Криолье»?.. Лазарь?.. Я не мог себе представить Лазарь — здесь — перед таким скандальным зрелищем. Я сидел в оторопи. У меня было чувство, что я что-то, о чем знал секундой раньше, забыл и должен непременно вспомнить. Хотелось говорить откровеннее, громче; было ощущение полного бессилия. Я был уже почти совсем пьян. Мишель, озабоченный, становился все более неловким. Он весь вспотел, бедняга. Чем больше он размышлял, тем больше ничего не понимал. — Я хотел выкрутить ей руку, — признался он. — Как это? — Однажды… здесь… Во мне все клокотало; я готов был взорваться. Мишель, среди общего гама, разразился смехом: — Ты не знаешь ее! Она требовала, чтобы я всаживал ей в тело булавки! Ты ее не знаешь! Она невыносима… — А зачем булавки? — Хотела потренироваться… Я крикнул: — Тренироваться? В чем? Мишель хохотал. — В выдерживании пыток… Он вдруг снова стал нескладно-серьезным. Казалось, он торопится, вид у него стал дурацкий. Его бесило: — И вот еще что ты должен непременно знать. Лазарь чарует всех, кто ее слушает. Она кажется им неземной. Здесь есть люди, рабочие, которые от нее просто с ума сходили. Они ее боготворили. А потом они встречали ее в «Криолье». Здесь, в «Криолье», у нее был вид призрака. Ее друзья, сидя с ней за столом, приходили в ужас. Они не могли понять, как это она здесь. Как-то раз один из них, не выдержав, стал пить… Он был вне себя; он сделал то же, что и ты: заказал целую бутылку. Он пил и пил. Я подумал, что он бы с нею переспал. Он наверняка мог бы ее убить; скорее он хотел бы сам умереть за нее; но ни за что он не предложил бы ей переспать с ним. Она его соблазняла, и он никогда не понял бы меня, если бы я сказал, что она уродлива. Но в его глазах Лазарь была святой. И должна была ею оставаться. Это был молоденький механик по имени Антонио. Я сделал то же, что и молодой рабочий: осушил стакан, и Мишель, пивший обычно медленно, последовал моему примеру. Его охватило чрезвычайное возбуждение. Передо мной, в слепящем свете, была пустота, что-то необычайное, выходившее за рамки нашего разумения. Мишель отер пот с висков. Он продолжал: — Лазарь разозлилась, видя, что он пьет. Она пристально посмотрела на него и сказала: «Сегодня утром я дала вам подписать бумагу, и вы подписали не читая». Говорила она без всякой иронии. Антонио ответил: «Ну и что?» Лазарь возразила: «А если бы я дала вам на подпись кредо фашистов?» Антонио в свою очередь впился в Лазарь глазами. Он был заворожен, однако вне себя. Он ответил степенно: «Я бы вас убил». Лазарь сказала: «А у вас есть в кармане револьвер?» Он ответил: «Да». Лазарь сказала: «Выйдем». Мы вышли. Они хотели свидетеля. Мне стало трудно дышать. Я попросил Мишеля, уже обессилевшего, продолжать. Он снова вытер пот со лба: — Мы пошли на набережную, туда, где ступеньки. Пробивалось утро. Мы шли молча. Я был растерян, Антонио — в страшном возбуждении, но пришибленный выпивкой, Лазарь — рассеянна, спокойна, как мертвец!.. — Но это была шутка? — Не шутка. Я им не мешал. Не знаю, почему было тревожно. На берегу Лазарь и Антонио спустились до самой нижней ступеньки. Лазарь приказала Антонио вынуть револьвер и приставить дуло к ее груди. — Антонио сделал это? — Он тоже стал рассеян. Он вынул из кармана браунинг, взвел курок и приставил дуло к груди Лазарь. — А потом? Лазарь спросила: «Вы не выстрелите?» Он ничего не отвечал и оставался минуты две в неподвижности. Наконец сказал «нет» и убрал револьвер… — Это все? — У Антонио был измученный вид; он побледнел, а так как на улице было холодно, то он стал дрожать; Лазарь отобрала револьвер и вынула патрон. Патрон находился в стволе, когда револьвер был приставлен к ее груди, и тогда заговорила с Антонио. Она сказала: «Подарите его мне». Она хотела сохранить патрон на память. — Антонио отдал? — Антонио сказал: «Как хотите». Она положила патрон в сумочку. Мишель замолчал: ему было исключительно не по себе. Я подумал о мухе в молоке. Он. готов был то ли смеяться, то ли вспылить. Он положительно напоминал муху в молоке или же плохого пловца, который глотает воду… Он не выносил алкоголя. Под конец он чуть не расплакался. Под звуки музыки он причудливо жестикулировал, будто отмахивался от какого-то насекомого: — Можешь себе представить более абсурдную историю? — снова спросил он. Его жестикуляция была вызвана потом, стекавшим со лба. 2 Этот рассказ ошеломил меня. Я еще сумел спросить Мишеля (несмотря ни на что, сознание было ясным, будто и не напились мы и обязаны были сохранять какое-то отчаянное внимание): — Можешь мне сказать, что за человек был Антонио? Мишель показал мне парня за соседним столиком, говоря, что он похож на Антонио. — Антонио? На вид он был такой вспыльчивый… Полмесяца назад его арестовали: он был агитатором. Я продолжал расспрашивать как можно более серьезно: — Не скажешь ли мне, что за политическая обстановка сейчас в Барселоне? Я ничего не знаю. — Скоро грохнет… — Почему Лазарь не приезжает? — Мы ждем ее со дня на день. Итак, Лазарь приедет в Барселону, чтобы участвовать в агитации. Мое бессилие стало столь тягостным, что, не будь рядом Мишеля, эта ночь плохо бы кончилась для меня. У самого Мишеля голова шла кругом, но ему удалось снова меня усадить. Я попытался — не без труда — вспомнить тембр голоса Лазарь, которая год назад сидела на одном из этих стульев. Лазарь всегда говорила хладнокровно, медленно, каким-то внутренним голосом. Я смеялся при мысли о любой медленной фразе, которую когда-либо слышал. Я хотел бы быть Антонио. Я бы ее прикончил… При мысли, что я, возможно, любил Лазарь, я вскрикнул, и крик потонул в общем шуме. Я готов был кусать сам себя. Меня мучила навязчивая мысль о револьвере, потребность стрелять, выпускать пули… в ее живот… в ее… Я будто бы падал в пропасть, бессмысленно жестикулируя, как во сне, когда мы бессильно палили куда-то. Стало невтерпеж; чтобы прийти в себя, мне пришлось сделать громадное усилие. Я сказал Мишелю: — Мне так омерзительна Лазарь, что даже страшно. Мишель, сидевший передо мной, был похож на больного. Он и сам делал сверхчеловеческие усилия, чтобы держаться. Он сжал голову руками, не в силах сдержать смешок: — Действительно, по ее словам, ты ее ужасно ненавидел… Она сама этого перепугалась. Да я сам ее ненавижу. — Ты ее ненавидишь! Два месяца назад она навещала меня, когда я валялся в постели, и она думала, что я подохну. Ей открыли, она подошла к кровати на цыпочках. Когда я увидел ее на середине комнаты, она так и замерла на цыпочках; словно пугало, замершее среди поля… Она стояла в трех шагах, бледная, словно смотрела на мертвеца. В комнате было солнечно, но она, Лазарь, была черной, она была черной, как тюрьма. Ее притягивала смерть, понимаешь? Когда я вдруг увидел ее, я настолько испугался, что закричал. — А она? — Она не произнесла ни слова, не шевельнулась. Я ее обругал. Я обозвал ее грязной сукой. Я обозвал ее святошей. Я даже сказал, что я спокоен, хладнокровен, а сам весь трясся. Я заикался, брызгался слюной. Я сказал ей, что умирать тяжело, но, умирая, видеть такую мерзкую тварь — это уже слишком. Мне хотелось бы, чтобы судно мое было полным, — я швырнул бы ей в лицо говно. — И что она ответила? — Она сказала теще, что ей лучше уйти; причем даже не повысила голоса. Я смеялся. Смеялся. У меня двоилось в глазах, кружилась голова. Мишель тоже прыснул со смеху: — Так и ушла? — Ушла. Мои простыни были мокры от пота. Я думал, что прямо сейчас умру. Но к вечеру мне стало лучше, я почувствовал, что поправлюсь… Понимаешь: должно быть, я ее испугал. А иначе, ты же понимаешь, я бы умер! Мишель был обессилен; он выпрямился; он страдал, но в то же время у него был вид человека, утолившего чувство мести; он просто бредил: — Лазарь любит птичек; так она говорит, но она лжет. Она лжет, слышишь? Она пахнет могилой. Я знаю: однажды я обнял ее… Мишель встал. Он был мертвенно-бледен. Он сказал с выражением глубочайшей тупости: — Надо бы мне в туалет сходить. Я тоже встал. Мишель пошел блевать. В голове у меня звучали все крики «Криольи», я стоял, затерявшись в сутолоке. Я ничего не понимал: если и закричать, то никто бы меня не услышал; даже если бы я орал во всю глотку. Мне нечего было сказать. Наваждение не кончалось. Я смеялся. Хотелось плюнуть всем в морду. Небесная синь 1 Когда я проснулся, меня охватил панический ужас при мысли столкнуться с Лазарь. Я быстро оделся, намереваясь телеграфировать Ксении — пусть приедет ко мне в Барселону. Почему я уехал из Парижа, не переспав с нею? Все время, пока я болел, я выносил ее с трудом, а женщину, которую не любишь, легче выносить, если занимаешься с ней любовью. Мне надоело заниматься этим с проститутками. Я позорно боялся Лазарь. Будто я обязан был перед нею отчитываться. Я вспоминал то бессмысленное ощущение, что испытал в «Криолье». Мне было так страшно от мысли, что я ее встречу, что даже ненависть к ней исчезла. Я встал и торопливо оделся, чтобы идти на телеграф. В своем отчаянии я был счастлив около месяца. Я выбирался из кошмара, теперь кошмар меня вновь настигал. Я объяснил Ксении в телеграмме, что до сих пор у меня не было постоянного адреса. Я желал, чтобы она приехала в Барселону как можно быстрее. У меня была встреча с Мишелем. Он выглядел озабоченным. Я повел его обедать в маленький ресторан на Параллело, но он ел мало, а пил еще меньше. Я сказал ему, что не читал газет. Он ответил — не без иронии, — что на завтра назначена всеобщая забастовка. Мне лучше поехать в Калелью, где я встречусь с друзьями. Я, напротив, настаивал на том, что мне надо остаться в Барселоне и присутствовать при волнениях, если таковые будут. Вмешиваться я не хотел, но у меня была машина: один из друзей, живший тогда в Калелье, одолжил ее на неделю. Если ему нужна машина, я могу его повезти. Мишель разразился смехом с откровенной враждебностью. Он был уверен, что принадлежит к другому лагерю: без копейки денег, готовый на все, чтобы помочь революции. Я думал: если вспыхнет мятеж, он, как обычно, будет рассеян и по-дурацки погибнет. Все это дело мне не нравилось; в некотором смысле революция составляла часть того кошмара, из которого, казалось, я уже вышел. Я не мог вспомнить без смущения ночь, проведенную в «Криолье». Мишель тоже. Должно быть, эта ночь вызывала у него озабоченность; озабоченность и подавленность. Наконец он каким-то неопределенным — вызывающе-тревожным — тоном сказал мне, что Лазарь приехала накануне. Перед Мишелем и особенно перед его улыбочками — хотя новость ошеломила меня своей внезапностью — я сохранял внешнее безразличие. Ничто, сказал я ему, не способно сделать меня местным рабочим, а не богатым французом, находящимся в Каталонии для собственного удовольствия. Но машина может оказаться полезной в определенной ситуации, даже в рискованных обстоятельствах (и тотчас я подумал: а не пожалею ли я об этом предложении? Ведь совершенно очевидно, что я тем самым прямехонько попадаю в лапы Лазарь; она забыла о своих разногласиях с Мишелем, к полезному инструменту у нее не будет и прежнего презрения; а у меня никто не вызывал такую дрожь, как Лазарь). Я расстался с Мишелем, измученный. В глубине души я не мог отрицать: мне совестно перед рабочими. Это было бессмысленно, не выдерживало никакой критики, но я был еще более подавлен тем, что так же совестно мне было и перед Лазарь. Я видел, что в подобный миг жизнь моя не имеет оправдания. И это казалось позорным. Я решил провести остаток дня и ночь в Калелье. В этот вечер уже не было желания слоняться по злачным кварталам. Однако я не мог и оставаться в гостиничном номере. Отмахав двадцать километров в направлении Калельи (почти половину пути), я передумал. А вдруг в отеле телеграмма от Ксении? Я вернулся в Барселону. Настроение было скверное. Если начнутся беспорядки, Ксения не сможет со мной встретиться. Ответа пока не было; я отправил новую телеграмму, прося Ксению выехать в тот же вечер, если только возможно. Я больше не сомневался, что, если Мишель станет пользоваться моим автомобилем, я непременно столкнусь с Лазарь. Я возненавидел любопытство, подтолкнувшее меня ввязаться — издалека — в гражданскую войну. Как человеку мне решительно не было оправдания; главное, я суетился без всякой пользы. Было около пяти часов, и солнце шпарило. Посреди улицы мне захотелось поговорить с незнакомцами; я чувствовал себя потерянным в слепой толчее. Я был так же глуп и бессилен, как малое дитя. Я вернулся в отель; ответа на мои телеграммы все еще не было. Я действительно хотел смешаться с толпой и поговорить, но накануне восстания это было невозможно. Мне хотелось узнать, начались ли уже волнения в рабочих кварталах. Город выглядел ненормальным, но отнестись к происходящему серьезно не удавалось. Я не знал, что делать, я два-три раза менял свои намерения. Наконец решил вернуться в отель и лечь; во всем городе была какая-то перенапряженность, возбужденность и в то же время подавленность. Я проезжал по Каталонской площади. Скорость была слишком высока; какой-то субъект, очевидно пьяный, возник вдруг перед машиной. Я успел нажать на тормоз и не наехать на него, но мои нервы были потрясены. Пот скатывался крупными каплями. Чуть дальше, на Рамбле, мне почудилась Лазарь в сопровождении г-на Мелу, одетого в серую куртку, на голове — шляпа-канотье. От страха мне сделалось дурно. (Позднее я выяснил точно, что г-н Мелу не приезжал в Барселону.) В отеле я отказался от лифта и взбежал по лестнице. Бросился на кровать. Я услыхал, как бьется сердце под ребрами. Я почувствовал мучительную пульсацию вен в каждом виске. Довольно долго лежал, дрожа от ожидания. Сполоснул лицо. Очень хотелось пить. Я позвонил в отель, где жил Мишель. Его не было. Тогда я заказал Париж. В квартире Ксении — никого. Я заглянул в расписание: она вполне уже могла быть на вокзале. Я попытался дозвониться в свою квартиру, где, в отсутствие жены, продолжала временно жить теща. Я подумал: а не вернулась ли жена? Теща ответила, что Эдит осталась в Англии, с детишками. Она спросила, не получил ли я записку по пневматической почте, которую она несколько дней назад переслала мне авиапочтой. И тут я вспомнил, что забыл в кармане письмо; узнав почерк, я его не вскрыл. Я сказал, что получил, и повесил трубку, раздраженный враждебным голосом. Измятый конверт валялся в кармане уже несколько дней. Вскрыв его, я узнал на записке почерк Дирти. Я еще сомневался и лихорадочно рвал обертку. В комнате было ужасно жарко; казалось, я никогда не дорву до конца; по щеке катился пот. Я увидел фразу, вызвавшую у меня ужас: «Я ползаю у твоих ног» (такое вот странное начало). Прощения она молила за то, что ей недостало храбрости убить себя. Она приехала в Париж, чтобы встретиться со мной. Она ожидала, что я позвоню ей в гостиницу. Я почувствовал себя совершенно жалким. Уже сняв трубку, я на миг усомнился, сумею ли даже сказать то, что хочу. Мне удалось связаться с парижским отелем. Ожидание меня убивало. Записка была датирована 30-м сентября, а сегодня — 4-е октября . Я рыдал в отчаянии. Спустя четверть часа отель ответил, что мадемуазель Доротея С… вышла (Дирти — это лишь вызывающая аббревиатура от «Доротея»); я дал необходимые сведения. Она могла позвонить мне, когда вернется. Я повесил трубку: это было больше, чем могла вынести моя голова. Меня терзала пустота. Было девять часов. В принципе, Ксения уже сидела в барселонском поезде и быстро приближалась ко мне: я представил скорость поезда, сверкающего в ночи всеми огнями и надвигающегося на меня со страшным шумом. Мне показалось, что на полу, между ногами, промелькнула мышь, а может таракан, что-то черное. Скорее всего, это галлюцинация, вызванная усталостью. Кружилась голова. Я был парализован, не имея возможности оставить отель в ожидании звонка; я не мог ничего избежать; у меня отняли всякую инициативу. Я спустился в столовую отеля. Я вскакивал каждый раз, когда звонил телефон. Я боялся, что телефонистка перепутает и станет вызывать мою комнату. Я попросил расписание и послал за газетами. Мне хотелось знать, когда уходят поезда из Барселоны в Париж. Я боялся, что всеобщая забастовка помешает мне уехать в Париж. Я читал барселонские газеты, но не понимал ни слова. Я подумал: в крайнем случае поеду до границы на машине. В конце обеда мне позвонили; я был спокоен, но, думаю, если бы рядом выстрелили из револьвера, я едва ли услышал бы. То был Мишель. Он попросил меня приехать. Я сказал, что сейчас никак — жду телефонного звонка; но, если он не сможет сам ко мне прийти, я доберусь до него ночью. Мишель дал адрес, где он находился. Он непременно хотел меня видеть. Он говорил так, словно его обязали обо всем распорядиться и он боится что-либо забыть. Он повесил трубку. Я оставил денег телефонистке и вернулся в комнату, где тут же лег. Мучительная жара была в этой комнате. Я налил в стакан воду из-под крана: вода оказалась теплой. Я снял пиджак и сорочку. В зеркале я увидел свой голый торс. Я снова улегся на кровать. Постучали в дверь: телеграмма от Ксении; как я и предполагал, она приезжает завтра полуденным скорым. Я почистил зубы и растерся мокрым полотенцем. Я не осмеливался сходить в туалет из страха пропустить звонок. Я решил обмануть время, считая до пятисот. Я не дошел до конца. Я подумал: незачем так мучиться, впадать в такую тревогу. Разве это не вопиющая бессмыслица? С момента ожидания в Вене — ничего более жестокого. В пол-одиннадцатого позвонил телефон: меня соединили с отелем, где жила Дирти. Я сказал, что хочу поговорить лично с нею. Я никак не мог понять, почему она кому-то поручила говорить. Связь была скверная, но мне удалось сохранить спокойствие и говорить внятно. Будто в этом кошмаре я был единственным спокойным человеком. Она не смогла позвонить сама, потому что, вернувшись, решила немедленно уехать. Времени оставалось ровно столько, чтобы успеть на последний поезд, отправляющийся в Марсель: из Марселя она долетит до Барселоны на самолете; она будет здесь в два часа пополудни. У нее не было ни минуты времени, она не могла сама предупредить меня. Ни секунды я не предполагал, что увижу завтра Дирти, я не подумал, что она сядет в Марселе на самолет. Я сидел на кровати, не столько обрадованный, сколько ошарашенный. Хотелось вспомнить лицо Дирти, переменчивое выражение ее лица. Воспоминание ускользало. Я решил, что она похожа на Лотту Ления , но, в свою очередь, ускользал и образ Лотты Ления. Я вспомнил Лотту Ления лишь в «Махагони»: на ней была черная куртка мужского типа, очень короткая юбка, широкополая соломенная шляпа, чулки сворачивались выше колен. Она была высокая, тонкая; вроде бы рыжая. Во всяком случае — обворожительная. Но выражение лица ускользало. Я сидел на кровати в белых брюках, босой, по пояс голый. Я силился вспомнить песенку, распеваемую в борделе в «Трехгрошовой опере» . Немецкие слова не вспоминались — только французские. В памяти всплывал образ — ошибочный — Лотты Ления, поющей эту песенку. Этот расплывчатый образ терзал душу. Я встал и запел тихо, но душераздирающе: И по городу залп Полусотней орудий Даст корабль белокрылый Красавец фрегат . Я думал: завтра в Барселоне произойдет революция… Несмотря на жару, я весь дрожал. Я подошел к открытому окну. На улице было людно. Чувствовалось, что днем солнце палило вовсю. Снаружи казалось прохладнее, чем в комнате. Надо бы выйти. Я надел сорочку, пиджак, обулся как можно быстрее и спустился на улицу. 2 Я вошел в ярко освещенный бар и быстро проглотил чашку кофе: он был чересчур горяч, я обжегся. Очевидно, мне не надо было пить кофе. Я сходил за машиной и поехал туда, куда попросил Мишель. Я погудел: Мишель должен сам открыть двери. Мишель заставил себя ждать. Я ждал его до бесконечности. В конце концов я стал надеяться, что он не придет. С того самого момента, как машина остановилась перед указанным домом, я был уверен, что нахожусь перед Лазарь. Я думал: сколько бы Мишель меня ни презирал, он знает, что я сделаю, как и он, — что я забуду о своих чувствах к Лазарь, если только этого потребуют обстоятельства. Он тем более имел основание так считать, что в глубине души я был одержим Лазарь; как ни глупо, но я желал ее видеть; в ту минуту я испытывал непреодолимое желание охватить всю свою жизнь, всю ее несуразность. Но все представлялось в дурном свете. Мне придется сидеть где-нибудь в углу, не произнося ни слова; скорее всего, в переполненной комнате; в положении обвиняемого, который должен предстать перед судом, но о нем забыли. Конечно, мне не представится возможности высказать Лазарь свои чувства; значит, она подумает, что я сожалею; что мои оскорбления надо отнести на счет болезни. Еще я вдруг подумал: если бы со мной случилась беда, мир был бы более выносим для Лазарь; она наверняка чует во мне злодейство, которое требует исправления… Она будет склонна впутать меня в какую-нибудь дурную историю; даже сознавая это, она способна подумать: лучше подвергнуть опасности столь малоценную жизнь, как моя, чем жизнь рабочего. Я представил, что я убит и Дирти узнает в отеле о моей смерти. Я сидел за рулем автомобиля и готов был нажать на педаль. Но не решился. Напротив, я еще несколько раз погудел, довольствуясь надеждой, что Мишель не придет. В моем состоянии я должен был исчерпать до конца все, что ни предложит судьба. Сам того не желая, я чуть ли не с восхищением представлял себе спокойствие и бесспорную храбрость Лазарь. Само дело я больше не принимал всерьез. Оно не имело смысла в моих глазах: Лазарь окружала себя людьми, подобными Мишелю, не способными прицелиться, стреляющими, словно зевают. И однако, у нее была мужская решимость и твердость человека, стоящего во главе движения. Я смеялся, думая: а я вот, наоборот, только и научился терять голову. Я вспомнил все, что читал о террористах. Уж несколько недель я был удален от забот, сходных с теми, что занимают террористов. Самым худшим, очевидно, было бы дойти до того, что стану действовать не по своей воле, а по воле Лазарь. Ожидая Мишеля в машине, я прирос к рулю, как зверь, попавший в капкан. Меня удивляла мысль, что я принадлежу Лазарь, что она владеет мною… Я вспоминал: подобно Лазарь, я был грязным в детстве. Об этом было тяжело вспоминать. Например, вот что унизительное я вспомнил. Я был пансионером лицея. На уроках я смертельно скучал, порой просто застывал с открытым ртом. Однажды вечером, при газовом свете, я приподнял перед собой крышку парты. Меня никто не мог видеть. Я схватил ручку, крепко сжал ее в правом кулаке, как нож, и стал наносить себе сильные удары стальным пером по тыльной стороне ладони и предплечью левой руки. Просто посмотреть… Посмотреть — а кроме того, я хотел закалиться против боли. Образовалось несколько грязных ранок, скорее черноватых, нежели красных (от чернил). Эти ранки были в форме полумесяца, из-за изгиба пера. Я вылез из машины и увидел над головой звездное небо. Спустя двадцать лет мальчик, коловший себя ручкой, ожидал чего-то невозможного, стоя под небом, на улице в чужой стране, где он никогда раньше не бывал. Светились звезды, бесконечное число звезд. Это было абсурдно, абсурдно до крика, но враждебно-абсурдно. Мне не терпелось, чтобы поскорее наступил день, встало солнце. Я думал, что, когда звезды станут исчезать, я наверняка буду на улице. В принципе, я меньше боялся звездного неба, чем рассвета. Надо было подождать, надо ждать два часа… Я вспомнил, как в два часа пополудни, под ярким солнцем, в Париже я стоял на мосту Карусель и увидел грузовичок мясной лавки: из-под брезента выступали безголовые шеи ободранных баранов, а бело-голубые полоски блуз мясников сверкали чистотой; грузовичок шел медленно, в свете солнца. Ребенком я любил солнце: я закрывал глаза, и сквозь веки оно было красным. Солнце было страшным, оно побуждало думать о взрыве; и есть ли что-нибудь более солнечное, чем красная кровь, текущая по мостовой, будто свет взрывается и убивает? Сейчас, в густой тьме, я опьянел от света; и снова Лазарь превратилась для меня в зловещую птицу, грязную и ничтожную. Глаза мои терялись уже не в звездах, реально блестевших надо мной, а в синеве полуденного неба. Я закрывал их, чтобы затеряться в этой сверкающей сини; оттуда вихрем вылетали, гудя, большие черные насекомые. Точно так же, как прилетит завтра, в час полуденного сияния, сначала еле различимый самолет, который принесет Доротею… Я открыл глаза, увидел над головой звезды, но я обезумел от солнца и хотел смеяться: завтра самолет, такой крошечный и такой далекий, что ничуть не уменьшит ослепительность неба, покажется мне гудящим насекомым, а так как внутри его стеклянная клетка будет нагружена безмерными мечтами Дирти, то для меня, над головой крошечного человечка, стоящего на земле — в минуту, когда боль в ней разразится сильнее обычного, — он окажется небывалой, обожаемой «туалетной мухой». Я рассмеялся, и в эту ночь по улице брел печальный ребенок, коловший себя пером; я смеялся так же, когда был маленький и был уверен, что в один прекрасный день я (поскольку радостная дерзость меня возносила), именно я должен все опрокинуть, непременно все опрокинуть. 3 Я больше не понимал: почему это я испытывал страх перед Лазарь. Если через несколько минут не придет Мишель, я уеду. Я был уверен, что он не придет: я ждал от избытка добросовестности. Я готов был уже отчалить, когда вдруг открылась дверь дома. Ко мне шел Мишель. По правде сказать, он напоминал выходца с того света. Казалось, он надсадил себе глотку… Я сказал ему, что готов был уехать. Он ответил, что там, «наверху», спор шел так беспорядочно, так шумно, что никто друг друга не слышал. Я спросил: — Лазарь там? — Естественно. Именно она — причина всего… Тебе незачем подниматься. Да и я больше не могу… Я бы хлопнул с тобой стаканчик. — Поговорим о чем-нибудь другом?.. — Нет. Думаю, что я бы не смог. Хочу тебе сказать… — Ладно. Объясни. Мне не очень-то хотелось знать: в тот момент я находил Мишеля смешным, а тем более все, что свершалось «наверху». — Собираются устроить налет, отряд человек пятьдесят, настоящих «пистолерос», знаешь… Это серьезно. Лазарь хочет напасть на тюрьму. — Это когда? Если не завтра, я пойду. Принесу оружие. Привезу в машине четверых ребят. Мишель крикнул: — Это смешно! — Ха! Я разразился смехом. — Не надо нападать на тюрьму. Это бессмысленно. Мишель буквально проорал эти слова. Мы дошли до многолюдной улицы. Я не удержался и сказал: — Не ори… Он смутился. Остановившись, осмотрелся с тревожным видом. Ведь Мишель был просто взбалмошным младенцем. Я сказал ему со смехом: — Да ничего: ты говорил по-французски… Успокоившись столь же быстро, как испугался, он тоже стал смеяться. Но больше уже не кричал. Он даже перестал говорить со мной презрительным тоном. Мы дошли до кафе и уселись за отдаленный столик. Он объяснял: — Сейчас ты поймешь, почему не нужно нападать на тюрьму. Это ничего не даст. Лазарь хочет устроить налет на тюрьму не потому, что это полезно, а ради своих убеждений. Ей отвратительно все, что напоминает войну, но она ведь сумасшедшая, она, несмотря ни на что, — за непосредственное действие, и она хочет совершить налет. Я предложил напасть на склад оружия, но она и слушать об этом не желает, потому что, по ее словам, это означает опять смешивать революцию с войной! А ты не знаешь местных. Вообще-то они замечательные, но только чокнутые: они ее слушают!.. — Ты не сказал мне, почему не стоит нападать на тюрьму. Честно говоря, меня завораживала мысль напасть на тюрьму, и я находил правильным, что рабочие прислушиваются к Лазарь. Отвращение, которое мне внушала Лазарь, вдруг испарилось. Я думал: она — труп, но она единственная понимает; и испанские рабочие тоже понимают Революцию… Мишель продолжал объяснять, убеждая самого себя: — Это очевидно: тюрьма ничего не даст. Что прежде всего необходимо — так это найти оружие. Надо вооружить рабочих. Какой смысл в движении сепаратистов, если оно не дает рабочим в руки оружия. Недаром каталонские власти способны провалить все дело, потому что они дрожат при мысли вооружить рабочих… Это же ясно. Прежде всего надо атаковать склад оружия. Мне пришла в голову другая мысль: все они помешались. Я снова начал думать о Дирти; я умирал от усталости, тоска снова наваливалась. Я рассеянно спросил Мишеля: — А что за склад оружия? Казалось, он не слышал моих слов. Я настаивал; тут он не знал, что ответить; вопрос встает сам собой, и даже очень затруднительный, но ведь он-то не местный. — Ну а у Лазарь дело продвинулось дальше? — Да. У нее есть план тюрьмы. — Может, поговорим о чем-нибудь другом? Мишель ответил, что скоро уже уйдет. Какое-то время он сидел спокойно и ничего не говорил. Потом начал опять: — Думаю, все плохо кончится. Всеобщая забастовка назначена на завтрашнее утро, но все пойдут порознь, и их сомнет гражданская гвардия. Кончится тем, что я сам поверю в правоту Лазарь. — Как это? — Да. Рабочие никогда не объединятся; они позволят с собой расправиться. — А нападение на тюрьму невозможно? — Откуда я знаю? Я ведь не военный… Я был измучен. Два часа ночи. Я предложил Мишелю встретиться в баре на Рамбле. Он сказал, что придет, когда все прояснится, часов так в пять. Я чуть было не сказал ему, что напрасно он противится плану нападения на тюрьму… Но с меня было достаточно. Я проводил Мишеля до подъезда, у которого поджидал его и где оставил машину. Нам больше нечего было друг другу сказать. По крайней мере, хорошо, что я не столкнулся с Лазарь. 4 Я тотчас же поехал на Рамблу. Оставил машину. Пошел в barrio chinoх[99 - Китайский квартал (исп.). (Примеч. ред.)]. Я не охотился за девками; barrio chino был всего лишь средством убить время ночью, часика на три. В это время я мог послушать андалузские песни, исполнителей канте хондо . Я был выведен из себя, возбужден; возбужденность канте хондо только и могла согласоваться с моим лихорадочным состоянием. Я вошел в какое-то жалкое кабаре; когда я входил, на маленькой эстраде выставляла себя почти бесформенная, с бульдожьей мордой, блондинка. Она была почти голой: цветастый платок вокруг поясницы не скрывал очень черного лобка. Она пела и двигала животом. Едва я сел, как подсела другая девка, не менее мерзкая. Пришлось выпить с ней стаканчик. Было много народу, примерно той же категории, что и в «Криолье», но, пожалуй, погнуснее. Я притворился, что не знаю испанский. Только одна девица была хорошенькая и молодая. Она посмотрела на меня. Ее любопытство похоже было на внезапную страсть. Вокруг нее сидели какие-то мордастые и грудастые матроны в грязных шалях. К девице, которая на меня смотрела, подошел паренек, почти мальчик, в тельняшке, с завитой шевелюрой и накрашенными щеками. Вид у него был диковатый; он сделал неприличный жест, расхохотался и сел за дальним столиком. Вошла, неся корзину, сгорбленная, очень старая женщина в крестьянском платке. На эстраде уселись певец и гитаристки; несколько гитарных тактов, и певец запел… очень приглушенно. А я было испугался, что он станет, подобно другим, терзать меня криками. Зал был довольно большой; на одном конце — девки, рядком, в ожидании партнеров; они будут танцевать, как только закончатся песни. Девки были молоденькие, но уродливые, в плохоньких платьях. Худые, недокормленные; одни дремали, другие глупо ухмылялись; третьи вдруг начинали плясать чечетку на эстраде. При этом они выкрикивали «оле!», но никто не отвечал. У одной из них, в бледно-голубом полувылинявшем платье, было тонкое, бледное лицо под спутанными волосами; ясно было, что через несколько месяцев она умрет. Мне хотелось не заниматься собою, по крайней мере какое-то время; хотелось заниматься другими и чувствовать, что каждый из них, под своей черепушкой, живет. Должно быть, с час я молча наблюдал, как ведут себя мне подобные существа в зале. Потом я пошел в другое заведение, куда более оживленное. Молодой работяга в блузе кружился с девицей, одетой в вечернее платье. Из-под платья высовывались грязные бретельки сорочки; тем не менее девица была соблазнительна. Кружились и другие парочки. Я быстро решил уйти. Я не способен был вынести долгого мельтешения. Я вернулся на Рамблу, купил иллюстрированные журналы и сигареты. Было около четырех утра. Сидя на террасе кафе, я перелистывал журналы, ничего в них не видя. Я старался ни о чем не думать. Это не удавалось. Во мне поднималась какая-то бессмысленная пыль. Хотелось вспомнить, какой в реальности была Дирти. В память смутно вплывало что-то невозможное, ужасное, а главное — чуждое. Через минуту я уже по-детски воображал, как пойду с нею обедать в портовый ресторан. Мы будем есть всякие острые блюда, которые я так люблю, а потом пойдем в отель: она заснет, я — у ее изголовья. Я был так утомлен, что одновременно думал о том, как буду спать рядом с нею, в кресле, или даже лежа в кровати; как только она приедет, мы оба заснем. Очевидно, то будет дурной сон. Еще была всеобщая забастовка: большая комната со свечой и нечем заняться, пустынные улицы, столкновения. Скоро придет Мишель, и я должен от него избавиться как можно быстрее. Не хотелось ничего больше слышать. Хотелось спать. Я пропустил бы мимо ушей самые важные слова. Мне надо было заснуть, прямо не раздеваясь, все равно где. Я неоднократно засыпал на стуле. Что делать, когда приедет Ксения? В начале седьмого пришел Мишель, говоря, что Лазарь ожидает его на Рамбле. Он не мог присесть. Они так и не договорились. Он был столь же рассеян, как и я. И, подобно мне, не желал болтать; он был сонный, разбитый. Я тут же сказал ему: — Я пойду с тобой. Брезжил день. Небо было бледным, звезды исчезли. Люди сновали туда-сюда, но Рамбла казалась какой-то ирреальной: со всех платанов раздавалось оглушительное птичье пение; ничего более неожиданного я никогда не слыхал. Я увидел, что под деревьями ходит Лазарь. Она шла к нам спиной. — Не хочешь поздороваться с нею? — спросил Мишель. В эту секунду она повернулась и пошла к нам, как и раньше, вся в черном. Я на секунду подумал: не самое ли это человечное существо, какое я встречал? И в то же время это ко мне приближалась гнусная крыса. Я не должен был убегать, и это было нетрудно. В самом деле, я чувствовал себя отсутствующим, глубоко отсутствующим. Я только сказал Мишелю: — Можете убираться. Оба. Мишель как будто не понял. Я пожал ему руку, добавив (я знал, где они оба живут): — Третья улица направо. Звякни мне завтра вечером, если удастся. В тот же миг Лазарь и Мишель словно утратили и тень жизни. У меня больше не было настоящей реальности. Лазарь воззрилась на меня. Она была предельно естественна. Я взглянул на нее и помахал Мишелю. Они ушли. А я отправился в свой отель. Полседьмого. Я не закрывал ставен. Я вскоре заснул, но дурным сном. Мне казалось: день. Снилась Россия: я, турист, осматриваю одну из ее столиц, скорее всего — Ленинград. Я прогуливался в огромном здании из железа и стекла, оно напоминало бывшую «Галерею машин» . Было пасмурно, запыленные стекла пропускали грязный свет. Внутри было более просторно, торжественно и пусто, чем в соборе. Земляной пол. Я был подавлен, совершенно один. Через боковой неф я прошел в череду маленьких залов, где хранились реликвии революции; эти залы не составляли настоящего музея, однако главные эпизоды революции были представлены. Первоначально они посвящались благородной, отмеченной торжественностью жизни царского двора. Во время войны члены императорской семьи поручили какому-то французскому художнику изобразить на стенах «биографию» Франции: тот в строгом и пышном стиле Лебрена запечатлел сцены жизни Людовика XIV; вверху одной стены вздымалась аллегорическая Франция, несущая огромный факел. Она казалась вышедшей из облака или из каких-то развалин; фигура была уже полустерта, потому что работа художника, едва начатая, была прервана мятежом. Поэтому стены эти напоминали помпейскую мумию, заживо погребенную пепельным дождем, но только какую-то особенно мертвую. В этом зале так и застыли топот и крики мятежников; дышать здесь было тяжело, — настолько явственно здесь ощущалась устрашающая внезапность революции, — как будто подступает спазма или икота. Соседний зал угнетал еще больше. На стенах его уже не было следов старого режима. Грязный пол, голая штукатурка; но революция оставила по себе многочисленные надписи углем: их сделали матросы, а может, рабочие, евшие и спавшие в этом зале; своим грубым языком или еще более грубыми рисунками они запечатлели крушение старого мира, свершавшееся перед их изнуренными глазами. Ничего более судорожного (и более человеческого) я не видел. Я стоял, разглядывая грубые, неуклюжие письмена; слезы наворачивались на глаза. Революционная страсть медленно завладела душой; то она выражалась словом «зарница», то словом «террор». Часто мелькало имя Ленина, начертанное черным, но чем-то похожее на кровь; но это имя было причудливо искажено: у него была женская форма — Ленова! Я вышел из этого зала. Вошел в большой застекленный неф, зная, что с минуты на минуту он взорвется: советские власти решили разрушить его. Я никак не мог отыскать дверь, я беспокоился за свою жизнь, я был один. В тревоге я нашел какое-то доступное отверстие, нечто вроде окна посреди стеклянной стены. Я вскарабкался и с большим трудом выскользнул наружу. Вокруг меня был унылый пейзаж: заводы, железнодорожные мосты, пустыри… Я ожидал взрыва, который разом поднимет на воздух обветшалое строение, из которого я вышел. Я отошел подальше, по направлению к мосту. Тут за мной погнался полицейский и одновременно куча оборванных ребятишек; очевидно, он обязан был отгонять людей от места взрыва. Я на бегу крикнул ребятишкам, куда надо бежать. Мы вместе спрятались под мостом. И тогда я сказал им по-русски: «Здесь можно…» Ребятишки не ответили, они были очень возбуждены. Мы стали смотреть; видно было, что здание взрывалось (но никакого шума мы не слыхали; от места взрыва валил темный дым; он не клубился, а прямо поднимался к облакам, абсолютно прямо, как волосы, остриженные бобриком, без малейшей вспышки; все было непоправимо мрачно и пыльно…). Удушливая сумятица, бесславная, безвеличественная, бессмысленно испаряющаяся в наступающей зимней ночи. Да и сама-то ночь не была ни снежной, ни морозной. Я проснулся. Я лежал в одурении, словно этот сон меня опустошил. Я тупо глядел в потолок, сквозь окно видел кусок блестящего неба. Все как-то ускользало, будто я провел ночь в поезде, в переполненном купе. Постепенно вспомнились все события. Я вскочил с кровати, не умывшись, оделся, спустился на улицу. Было восемь. Начинался очаровательный день. Прямо на солнце чувствовалась утренняя свежесть. Но на душе оставался скверный осадок, я больше не мог. Не нужно было никакого ответа, однако я спрашивал себя, почему этот солнечный поток, этот воздушный поток и этот поток жизни вышвырнули меня на Рамблу. Я был чужд всему и вконец измотан. Я подумал о кровавой пене, которая пузырится в горле свиньи под ножом мясника. Была неотложная забота: запить чем-нибудь тошноту, побриться, помыться, причесаться, потом выйти на улицу, выпить свежего вина и побродить на солнышке. Я выпил стакан кофе с молоком. Вернуться домой не решился. Побрился у парикмахера. Я опять-таки притворился, что не говорю по-испански, и объяснялся знаками. Выйдя из рук цирюльника, я обрел вкус к жизни. Забежал домой поскорее почистить зубы. Я захотел искупаться в Бадалоне. Сел в машину; около девяти подъехал к Бадалоне. Пляж был пуст. Раздевшись в машине, я не стал ложиться на песок, а побежал в море. Поплавав, я стал смотреть на синее небо. В северо-восточном направлении: туда, откуда появится самолет Доротеи. Я встал, вода доходила до груди. Я видел в воде свои желтоватые ноги, ступни в песке, торс, руки и голову над водой. Мне было иронически любопытно видеть, как выглядит на поверхности земли (или моря) этот почти голый тип, ждущий, что через несколько часов из глубины неба вынырнет самолет. Я еще поплавал. Небо было огромным, чистым, и мне хотелось смеяться в воде. 5 Лежа на животе, посреди пляжа, я в конце концов спросил себя: а что делать с Ксенией, ведь она приедет первой? Я подумал: надо быстренько одеться, скорее ехать на вокзал и встретить ее. Со вчерашнего дня я не забыл о неразрешимой проблеме, которую ставил приезд Ксении, но, думая об этом, каждый раз откладывал ее на потом. Быть может, я и не смогу ни на что решиться, пока не встречу ее. Мне больше не хотелось грубо с нею обращаться. Конечно, я часто вел себя с Ксенией как грубиян. Сожалеть я об этом не сожалел, но заходить дальше было мыслью невыносимой. Вот уже месяц, как я выбрался из самого худшего. Со вчерашнего дня кошмар как будто возобновился, однако мне казалось, что нет, что это нечто другое и что я еще буду жить. Теперь вызывали только улыбку мысли о трупах, о Лазарь, обо всем, что меня так преследовало. Я снова вошел в воду, лег на спину и вынужден был закрыть глаза: на мгновение показалось, что со светом, а особенно с теплом смешивается тело Дирти; я напрягся, как палка. Мне хотелось петь. Но ничего не представлялось устойчивым. Я чувствовал себя слабеньким, как младенческий писк, словно жизнь моя, хотя и перестав быть несчастной, лежала в пеленках как что-то незначительное. Да, с Ксенией можно только так: встретить на вокзале и отвезти в отель. Пообедать с ней я не мог и не знал, как это ей объяснить. Я решил позвонить Мишелю: попрошу пообедать с нею. Я вспомнил, что они встречались в Париже. Каким бы безумным это решение ни было — оно единственно возможное. Я оделся. Позвонил из Бадалоны. Я сомневался в согласии Мишеля. Но он оказался на месте и согласился. Мы немного поговорили. Он был совершенно обескуражен. Он говорил удрученным голосом. Я спросил, не злится ли он на меня за резкое с ним обращение. Сказал, что не злится. Когда я от него уходил, он был таким усталым, что не думал ни о чем. Лазарь ничего ему не сказала. Она даже поинтересовалась, как мои дела. Поведение Мишеля казалось непоследовательным: разве станет серьезный борец в такой день обедать в шикарном отеле с богатой женщиной! Я пытался представить логику событий конца ночи; решил, что и Лазарь и Мишель были отстранены от дел их же друзьями: во-первых, они французы, чужестранцы; во-вторых, — интеллигенты, чуждые рабочим. Позднее я узнал, что любовь и уважение к Лазарь заставили их согласиться с одним из каталонцев, который предложил отстранить ее как иностранку, не знающую особенностей борьбы рабочих в Барселоне. Одновременно они, должно быть, отстранили и Мишеля. В конце концов каталонские анархисты, поддерживавшие отношения с Лазарь, стали совещаться уже между собой, но без всякого результата: они отказались от совместных действий и на следующий день лишь разрозненно постреливали с крыш. Я же хотел единственного: чтобы Мишель пообедал с Ксенией. Сверх того я надеялся, что они сойдутся и проведут ночь вместе; но сперва Мишелю непременно надо было (как мы условились по телефону) прийти в холл отеля до часа дня. Я вдруг вспомнил: Ксения при всякой возможности демонстрировала свои коммунистические убеждения. Я скажу ей, что пригласил специально для того, чтобы она присутствовала при барселонском мятеже: ее могла воспламенить мысль, что я счел ее достойной в нем участвовать. Пусть поговорит с Мишелем. Каким бы хлипким ни был мой вариант, я был доволен и больше об этом не думал. Время пронеслось быстро. Я вернулся в Барселону: город выглядел уже непривычно, террасы кафе убраны, железные занавесы магазинов наполовину опущены. Послышался выстрел — какой-то забастовщик стрельнул по стеклам трамвая. Царило странное оживление: то какая-то торопливость, то, наоборот, тяжесть. Машины почти перестали ездить. Всюду виднелись вооруженные отряды. Я понял, что машина — соблазнительная мишень для камней и пуль. Я был недоволен тем, что не был вместе с забастовщиками, но ведь меня это и не прельщало. Город, мучившийся восстанием, вызывал тревогу. Я не стал возвращаться в отель. Поехал прямо к вокзалу. В расписании пока не произошло никаких изменений. Я заметил полуоткрытые ворота гаража. Там и оставил машину. Было всего лишь полдвенадцатого. Надо было убить больше получаса времени, остающегося до прибытия поезда. Я нашел открытое кафе, заказал графинчик белого вина, но удовольствия от питья не испытывал. Я вспомнил, как ночью мне снилась революция; во сне я был умнее (или человечнее). Я развернул каталонскую газету, но я плохо понимал каталанский. Атмосфера кафе была приятно расслабляющая. Клиентов мало; два-три человека сами читали газеты. Меня все-таки очень поразил нехороший вид центральных улиц в тот момент, когда я услышал выстрел. Я понимал, что в Барселоне я — вне игры, тогда как в Париже — в самой гуще. В Париже я беседовал со всеми, с кем встречался во время мятежа . Поезд запаздывал. Я вынужден был ходить взад-вперед; вокзал был похож на «Галерею машин», где я бродил во сне. Меня не слишком беспокоил приезд Ксении; однако, если поезд сильно опоздает, Мишель в отеле встревожится. В свою очередь Дирти окажется здесь через два часа, я с нею буду говорить, она со мною будет говорить, я обниму ее; тем не менее все эти возможности оставались непостижимыми. Поезд из Пор-Бу прибыл на вокзал: через несколько секунд я стоял перед вагоном. Ксения меня пока не замечала. Я смотрел на нее; она хлопотала со своими вещами. Она показалась мне какой-то маленькой. Она набросила на плечи плащ, и, когда хотела взять в руки чемоданчик и сумку, плащ соскользнул. Нагибаясь, чтобы поднять его, она заметила меня. Я стоял на перроне и смеялся над ней. Она покраснела, видя мой смех, потом и сама рассмеялась. Через окошко вагона она передала мне чемоданчик и плащ. Но напрасно она смеялась: она в моих глазах была посторонней, чуждой мне. Я думал — и боялся этой мысли: а не случится ли то же самое с Дирти? Сама Дирти могла мне показаться чужой: Дирти была для меня еще и непроницаемой. Ксения беспокойно улыбалась, она испытывала неловкость, которая усилилась, когда она ко мне прижалась. Я поцеловал ее в волосы и в лоб. Мне показалось: не ожидай я Дирти — я был бы счастлив в эту минуту. Я решил не говорить ей сразу, что все сложится не так, как она предполагала. Она заметила мою озабоченность. Она была трогательна: ничего не говорила, просто смотрела на меня глазами человека, который ничего не понимает, но снедаем любопытством. Я спросил, слыхала ли она о событиях в Барселоне. Она что-то читала во французских газетах, но имела обо всем весьма смутное представление. Я мягко сказал: — Сегодня утром они тут начали всеобщую забастовку; вполне вероятно, что завтра что-то случится… Ты приехала как раз к волнениям. Она спросила: — Ты не сердишься? Я посмотрел на нее, полагаю, отсутствующим взглядом. Она щебетала, как пташка; она спросила еще: — Произойдет коммунистическая революция? — Мы пообедаем с Мишелем Т… Ты сможешь поговорить о коммунизме с ним, если хочешь. — Мне бы хотелось, чтобы вспыхнула настоящая революция… Так мы обедаем с Мишелем Т…? Знаешь, я так устала. — Прежде надо пообедать… Потом ты поспишь. Постой здесь: таксисты бастуют. Я сейчас вернусь с машиной. И я оставил ее стоять. История была какая-то сложная, извращенная. Я ненавидел роль, которую обречен был сыграть. Снова я вынужден был вести себя с нею так, как тогда, лежа больной у себя в комнате. Я догадьшался, что, бежав в Испанию, я попытался убежать от своей жизни, — бесполезная попытка. То, от чего я бежал, погналось за мной, поймало и снова требовало: веди себя как сумасшедший. Я ни за что не хотел вести себя так. Однако стоит приехать Дирти, и все пойдет под откос. Я довольно быстро, по солнышку, шел к гаражу. Жарко. Я вытер лицо. Я завидовал людям, у которых есть Бог, за которого можно ухватиться, в то время как у меня… скоро у меня останутся «лишь глаза, чтобы плакать». Кто-то на меня глядел (я шел с опущенной головой). Я поднял голову: какой-то бродяга, лет тридцати, с повязанным на голове платком и в желтых мотоциклетных очках, долго разглядывал меня большими глазами. Какая наглая рожа на солнце, сама какая-то солнечная. Я подумал: «А может, это переодетый Мишель?» Это было мальчишеской глупостью. Да никогда я не встречался с этим босяком… Миновав его, я обернулся. Он уставился на меня еще пристальнее. Я попытался представить, как он живет. В жизни его было что-то неоспоримое. Да я сам мог стать бродягой. Во всяком случае, он был им взаправду, всерьез и не был ничем иным; такой жребий он себе вытянул. А вот я вытянул другой — куда веселей. Из гаража я возвращался той же дорогой. Он все еще стоял там. И снова на меня взглянул. Я ехал медленно. Мне было трудно отвязаться. Мне хотелось бы иметь его страшную внешность, его солнечность, а не походить на ребенка, вечно не знающего, что хочет. Тогда я подумал, что мог бы счастливо жить с Ксенией. Она стояла у вокзального входа, вещи — у ног. Она не заметила моей машины; небо было ярко-голубым, но все предвещало скорую грозу. Ксения стояла среди чемоданов, опустив растрепанную голову; казалось, земля уплывает у нее из-под ног. Я думал: днем будет мой черед, у меня тоже земля уплывет в конце концов из-под ног, как сейчас у нее. Подъехав, я посмотрел на нее без улыбки, с отчаянием. Она вздрогнула, увидев меня, лицо выразило ее муку. Подходя к машине, она справилась с собой. Я взял ее чемоданы; там была еще пачка иллюстрированных журналов и «Юманите» . Ксения приехала в Барселону в спальном вагоне, но она читала «Юманите»! Все прошло быстро: мы доехали до отеля за несколько минут, не сказав друг другу ни слова. Ксения смотрела на улицы города, который видела впервые. Она сказала, что на первый взгляд Барселона кажется ей симпатичным городом. Я показал на забастовщиков и штурмовой отряд гвардии, сосредоточенный у какого-то здания. Она отозвалась: — Но ведь это ужасно. Мишель сидел в гостиничном холле. Он бросился к нам с обычной своей неловкостью. Он явно был неравнодушен к Ксении. Завидя ее, он оживился. Едва выслушав его, она поднялась в комнату, которую я ей заказал. Я объяснил Мишелю: — Теперь мне надо уйти… Ты можешь сказать Ксении, что я уехал на машине из Барселоны до вечера… но не уточняя времени? Мишель сказал, что я скверно выгляжу. Он и сам выглядел раздосадованным. Я черкнул записку для Ксении: я схожу с ума, писал я, от того, что со мной случилось. Я был очень пред нею виноват, теперь я хотел повести себя по-другому, но со вчерашнего дня это стало невозможно; и мог ли я предвидеть, что со мной произойдет? Я специально дал понять Мишелю, что никакого личного интереса заботиться о Ксении у меня нет, просто она очень несчастна. И при мысли, что я ее бросаю одну, я чувствую себя преступником. Я заторопился, боясь, что разобьют машину. Но ее никто не тронул. Спустя пятнадцать минут я подъезжал к летному полю. Впереди у меня оставался час времени. 6 Я был словно собака, рвущаяся с поводка. Я ничего не замечал вокруг. Замкнутый во времени, в мгновении, в кровяной пульсации, я страдал, как человек, которого связали, чтобы прикончить, а он силится порвать веревку. Ничего хорошего я больше не ждал. О том, что ожидал, знать ничего не знал, слишком неистово жила Доротея. За несколько секунд до посадки самолета, отбросив всякую надежду, я обрел спокойствие. Я ждал Дирти, я ждал Доротею так же, как ждут смерть. Умирающий внезапно сознает: все кончено. Тем не менее то, что вот-вот возникнет, — единственное в мире, что имеет значение! Я стал спокойным, но спускающийся самолет нагрянул как-то неожиданно. Я бросился к нему — сначала я не видел Доротеи. Она шла за высоким стариком. Сначала я не был уверен, она ли это. Я подошел: у нее было худое лицо больной. Она была обессилена, приходилось помогать ей спуститься. Она видела меня, но не смотрела, неподвижно опираясь мне на руку, с опущенной головой. Она сказала: — Подожди… Я сказал: — Я на руках тебя понесу. Она не ответила, не стала возражать, и я ее понес. Она была худой как скелет. Она явно мучилась. Она неподвижно лежала у меня на руках, безразличная, как будто ее несет какой-нибудь носильщик. Я усадил ее в машину. Там она посмотрела на меня. У нее была ироническая улыбка, язвительная, враждебная. Что общего с той, которую я знал три месяца назад, которая напивалась так, словно никогда не насытится? Она была вся в желтом, цвета серы, цвета собственных волос. Когда-то меня долго преследовал образ солнечного скелета, костей цвета серы; Доротея была теперь отбросом, казалось, жизнь ее оставила. Она тихо сказала: — Быстрее. Мне нужно лечь как можно скорее. Она была на пределе. Я спросил, почему она не дождалась меня в Париже. Она, казалось, не слышала, но в конце концов ответила: — Не хотелось больше ждать. Она смотрела перед собой, но вряд ли что-то видела. Перед отелем я помог ей вылезти из машины. Она захотела сама дойти до лифта. Я ее поддерживал, и мы шли очень медленно. В комнате я помог ей раздеться. Вполголоса она говорила мне, что нужно делать. Надо было стараться не сделать ей больно и подать ей то белье, которое она хотела. Раздевая ее, по мере того как являлась нагота (ее исхудавшее тело было не таким чистым), я не мог сдержать печальной улыбки: лучше уж ей болеть. Она сказала как-то облегченно: — Мне больше не больно. Просто нет никаких сил. Я не прикоснулся к ней губами, она на меня почти не смотрела, но то, что происходило в комнате, нас объединяло. Когда она легла (голова — как раз в центре подушки), лицо расслабилось; вскоре она стала такой же прекрасной, как прежде. Какое-то время она на меня смотрела, потом отвернулась. Ставни были закрыты, но солнечные лучи проникали сквозь них. Было жарко. Вошла горничная, неся ведерко со льдом. Доротея попросила наполнить льдом грелку и положить ей на живот. Она сказала: — У меня там болит. Я буду лежать на спине, со льдом. Потом добавила: — Я вчера выходила, когда ты звонил. Я не так больна, как выгляжу. Она улыбалась; но ее улыбка смущала. — Я вынуждена была ехать в третьем классе до Марселя. Иначе пришлось бы выезжать только сегодня вечером, не раньше. — Почему? Не хватало денег? — Я должна была беречь их на самолет. — Так это в поезде ты заболела? — Нет. Я уже месяц болею. Просто от тряски мне стало больно; мне было больно, очень больно всю ночь. Но… Она взяла мою голову в ладони и повернулась, говоря: — Я была счастлива, страдая… После этих слов ее руки, искавшие меня, отстранили меня прочь. Никогда, с тех пор, как я ее встретил, она не говорила со мной так… Я встал. Я пошел в ванную — плакать. Вскоре я вернулся. Я притворился столь же холодным, как и она. Лицо ее напряглось. Будто она мстила за свое признание. Со страстной ненавистью, замкнувшись в себе, она сказала: — Если бы я не была больной, я бы не приехала. Сейчас я больна: и мы будем счастливы. Наконец-то я больна. Ее лицо исказилось от сдавленной ярости. Она стала безобразна. Я понял, что любил в ней этот яростный порыв. Я любил ее ненависть, ее внезапную уродливость, страшную уродливость, которую ненависть придавала чертам ее лица. 7 Позвонили сказать, что пришел вызванный мною врач. Мы оба спали. Странная, полутемная комната, в которой я проснулся, казалась покинутой. Доротея пробудилась в то же самое время. Она вздрогнула, заметив меня. Я выпрямился в кресле: я пытался понять, где я. Я больше ничего не понимал. Ночь? Нет, явно день. Я снял трубку трезвонившего телефона и попросил сказать врачу, чтобы заходил. Я ожидал, пока он ее осмотрит. Я чувствовал себя скверно, некстати разбуженным. У Доротеи была женская болезнь; несмотря на тяжелое состояние, она могла выздороветь довольно быстро. Поездка усугубила болезнь, ей не надо было путешествовать. Врач еще наведается. Я проводил его до лифта. Под конец я спросил его, как дела в Барселоне; он ответил, что вот уже два часа все охвачено забастовкой, ничего больше не работает, но в городе тихо. Как человек он был ничтожен. Почему-то я сказал ему, глупо ухмыльнувшись: — Затишье перед бурей… Он пожал мне руку и уехал, не отвечая, будто я был дурно воспитан. Доротея, успокоившись, причесала волосы, накрасила губы. Она сказала: — Мне лучше… О чем ты спрашивал врача? — Здесь всеобщая забастовка и, возможно, начнется гражданская война. — Что за гражданская война? — Между каталонцами и испанцами. — Гражданская война? Мысль о гражданской войне смущала ее. Я сказал: — Ты должна делать то, что велел врач… Зря я поторопился: словно тень промелькнула, лицо Доротеи замкнулось. — Да зачем мне поправляться? — сказала она. День поминовения усопших 1 Доротея приехала пятого. Шестого октября, в десять вечера, я сидел подле нее: она рассказывала, что делала в Вене, расставшись со мной. Она вошла в церковь. Не было ни души. Сначала она опустилась на колени, потом легла ничком и распахнула руки крестом. Для нее это не имело никакого смысла. Она не молилась. Она не понимала, для чего это сделала, но спустя некоторое время ее потрясли удары грома. Она встала и, выйдя из церкви, побежала под проливным дождем. Она укрылась под козырьком подъезда. Она была без шляпы, вся вымокшая. Под козырьком стоял парень в фуражке, совсем молоденький. Он хотел позубоскалить. Она была в отчаянии, ей было не до смеха: она приблизилась и поцеловала его. Она его потрогала. В ответ он потрогал ее. Она была развязна, она его ужаснула. Говоря мне это, она была спокойна. Она сказала: — Он был как младший брат, от него пахло сыростью, да и от меня тоже, но я была в таком состоянии, что ему было и приятно, и страшно до дрожи. В эту минуту, слушая Доротею, я забыл о Барселоне. Мы услыхали невдалеке сигнал горна. Доротея замолчала. Она в удивлении прислушивалась. Попыталась заговорить, но тут уже замолчала по-настоящему. Раздался залп. Пауза, после чего стрельба возобновилась. Выстрелы так и посыпались где-то поблизости. Доротея привстала — не от страха, но как-то трагически резко. Я подошел к окну. Увидел вооруженных людей, они кричали и перебегали под деревьями вдоль Рамблы, в ту ночь слабо освещенной. Стреляли не на Рамбле, а на соседних улицах; упала срезанная пулей ветка. Я сказал Доротее: — На этот раз дело плохо! — А что такое? — Не знаю. Скорее всего, их атакует регулярная армия («они» — это были каталонцы и барселонское правительство). Стреляют на Калье Фернандо. Это совсем рядом. Бешеная стрельба сотрясала воздух. Доротея подошла к другому окну. Я повернулся. Крикнул ей: — С ума сошла! А ну — марш в кровать! На ней была мужская пижама. Растрепанная, босая, в лице — жестокость. Она отстранила меня и выглянула в окно. Я показал ей на земле сбитую ветку. Она вернулась к постели и сняла куртку пижамы. Полуголая, стала что-то искать; вид у нее был совершенно дикий. Я спросил: — Что ты ищешь? Тебе обязательно надо лечь. — Хочу одеться. Хочу пойти с тобой и посмотреть. — Ты что, свихнулась? — Послушай, это сильнее меня. Я посмотрю. Похоже, она взбесилась. Она была вся взбудоражена, упряма, говорила безапелляционно, увлекаемая какой-то яростью. И тут в дверь заколотили кулаком. Доротея отбросила прочь куртку. То была Ксения (накануне, оставляя ее с Мишелем, я ей все рассказал). Ксения дрожала. Я посмотрел на Доротею, она стояла с вызывающим видом. Молчаливая, злая, с голой грудью. Я грубо приказал Ксении: — Ступай к себе в номер. Больше делать нечего. Не глядя на нее, Доротея прервала: — Нет. Можете оставаться, если хотите. Останьтесь с нами. Ксения у двери оцепенела. Стрельба продолжалась. Доротея потянула меня за рукав. Она увлекла меня в угол и шепнула: — У меня одна мерзкая идея… понимаешь? — Что за идея? Ничего не понимаю. Зачем оставлять здесь эту девку? Доротея чуть отступила: она смотрела хитро и в то же время с отчаянием. От ружейной пальбы раскальшалась башка. Она снова заговорила, опустив голову, но агрессивным тоном: — Ты же знаешь, что я свинья! Ксения могла услышать. Я бросился к ней, умоляя ее: — Уходи, уходи сейчас же! Ксения тоже стала меня умолять. Я ответил: — Да ты понимаешь, что здесь произойдет, если ты останешься? Доротея цинично смеялась, глядя на нее. Я выталкивал Ксению в коридор; Ксения сопротивлялась, глухо ругаясь. С самого начала она была обезумевшей и (голову даю на отсечение) — сексуально разъяренной. Я ее выпирал из комнаты, она рвалась обратно. Она стала вопить, как демон. В воздухе было такое ожесточение… я толкнул изо всех сил. Ксения рухнула, растянувшись поперек коридора. Я запер дверь на ключ. Я совсем потерял голову. Я тоже был свиньей, но в то же время я дрожал. Я представил, что Доротея, воспользовавшись нашей с Ксенией возней, выпрыгнет из окна. 2 Доротея выдохлась; она молча позволила отнести себя в постель. Она безвольно лежала в моих руках, груди были обнажены. Я вернулся к окну. Стал закрывать ставни. В ужасе я заметил, как Ксения выходит из отеля. Она перебежала Рамблу. Я не мог ничего сделать: нельзя было ни на секунду оставлять Доротею одну. Я увидел, что Ксения направляется не туда, где стреляли, а на улицу, где жил Мишель. Она исчезла. Вся ночь была тревожной. Никак не заснуть. Бой постепенно разгорался. Заработали пулеметы, потом пушки. Из гостиничного номера, где заперлись мы с Доротеей, это могло показаться чем-то грандиозным, но еще более это было непостижимо. Часть ночи я провел, шагая взад-вперед. Где-то в середине ночи, во время затишья, я присел на край кровати. Я сказал: — Не понимаю, почему ты вошла в церковь. До этого мы уже долго молчали. Она вздрогнула, но не ответила. Я спросил, почему она ничего не говорит. По ее словам, она грезила. — А о чем ты грезила? — Не знаю. Немного погодя сказала: — Я способна распростереться перед ним, если я верю, что он не существует. — Почему ты вошла в церковь? Она повернулась спиной. Она сказала: — Ты должен уйти. Сейчас мне лучше побыть одной. — Если хочешь, я могу выйти. — Хочешь, чтобы тебя убили… — Почему? Из винтовок много народу не убьют. Слышишь — стрельба не прекращается. Это значит, что даже снаряды оставляют многих в живых. Она продолжала гнуть свое: — В этом было бы меньше фальши. В эту минуту она повернулась ко мне. Она смотрела на меня с иронией: — Если б только ты способен был потерять голову! Я и бровью не повел. 3 На следующий день, после полудня, уличные бои хоть и ослабли, но время от времени снова вспыхивали всерьез. Во время затишья из администрации отеля позвонила Ксения. Она кричала в трубку. Доротея в тот момент спала. Я спустился в холл. Там была Лазарь; она старалась удержать Ксению. Ксения была всклокоченная, грязная, похожая на сумасшедшую. У Лазарь был такой же замкнуто-похоронный вид, как обычно. Вырвавшись, Ксения бросилась на меня. Казалось, она хотела вцепиться мне в горло. Она кричала: — Что ты наделал? На лбу ее была широкая рана, из-под разодранной корочки сочилась кровь. Я сжал ее за руки и, выкручивая их, заставил умолкнуть. Она лихорадочно тряслась. Не выпуская запястья Ксении, я спросил у Лазарь, в чем дело. Она ответила: — Мишеля убили, и Ксения убеждена, что по ее вине. Я должен был делать усилие, чтобы удерживать Ксению: слыша слова Лазарь, она снова забилась. Она яростно пыталась укусить меня за руку. Лазарь помогла ее удержать: она держала ее за голову. Я тоже дрожал. Через некоторое время Ксения успокоилась. Она была совершенно безумной. Хриплым голосом сказала: — Зачем ты это со мной сделал?.. Ты швырнул меня на землю… как тварь… Я очень сильно сжал ее руку. Лазарь пошла за мокрым полотенцем. Ксения продолжала: — …с Мишелем… я вела себя ужасно… Как ты со мной… это ты во всем виноват… он меня любил… он… во всем мире только он любил меня… Я сделала с ним… что ты со мной… он потерял голову… полез под пули… и вот теперь… Мишель погиб… это ужасно… Лазарь положила ей на голову полотенце. Поддерживая ее каждый со своей стороны, мы повели ее в ее номер. Она еле волочила ноги. Я плакал. Я видел, что и Лазарь начинает плакать, она тоже! Слезы катились по ее щекам; она держалась все с тем же самообладанием и все с тем же погребальным видом, и чудовищное впечатление производили ее слезы. Мы уложили Ксению в кровать. Я сказал Лазарь: — Здесь Дирти. Я не могу оставлять ее одну. Лазарь взглянула на меня, и тут я увидел, что у нее нет больше мужества меня презирать. Она просто сказала: — Я побуду с Ксенией. Я пожал руку Лазарь. Я даже на мгновение задержал руку в ее руке, но я уже думал, что умер не я, а Мишель. Потом я обнял Ксению, хотел было как следует ее поцеловать, но, почувствовав, что становлюсь лицемером, тотчас вышел. Когда Ксения увидела, что я ухожу, она, не двигаясь, зарыдала. Я пошел по коридору. Я тоже плакал, заразившись. 4 Я оставался с Доротеей в Испании до конца октября. Ксения вернулась во Францию вместе с Лазарь. Доротее с каждым днем становилось лучше и лучше; после полудня она выходила со мной на солнышко (мы поселились в рыбацкой деревушке). В конце октября у нас иссякли деньги. У обоих. Доротее следовало вернуться в Германию. Мне предстояло сопровождать ее до Франкфурта. В воскресенье утром (первого ноября) мы приехали в Трир. Надо было дождаться завтрашнего дня, когда откроются банки. После обеда шел дождь, но сидеть в отеле мы не могли. Мы решили выйти за город и добраться до холма, возвышающегося над долиной Мозеля. Было холодно, дождь возобновился. На Доротее было дорожное пальто из серого драпа. Волосы на ветру растрепались, она вся промокла. Выходя из города, мы попросили какого-то большеусого мещанина в шляпе-котелке показать дорогу. Со смущающей любезностью он взял Доротею за руку. Он довел нас до нужного перекрестка и удалился, оборачиваясь с улыбкой. Доротея тоже улыбнулась ему как-то разочарованно. Поскольку мы не слушали, что он нам говорил, то вскоре заблудились. Пришлось долго плестись вдалеке от Мозеля по прилегающим долинам. Земля, камни, осыпавшиеся на дорогу, голые скалы — все было ярко-красное; вокруг много лесов, вспаханных полей и лугов. Мы прошли сквозь пожелтевший лесок. Начал падать снег. Встретился отряд «гитлерюгенда» — дети десяти — пятнадцати лет, в коротких штанах и черных бархатных шляпах. Они шли быстро, ни на кого не смотрели и говорили щелкающими голосами. Во всем было страшное уныние; высокое серое небо тихо превращалось в падающий снег. Мы ускорили шаг. Надо было пройти через распаханный холм. Бесконечно тянулись свежие борозды; над нами нескончаемо несся снег. Вокруг все было необозримо. Мы с Доротеей торопливо шли по проселку; лица нам секло холодным ветром; мы потеряли ощущение реальности. Мы дошли до ресторана с башенкой; внутри было тепло, но свет по-ноябрьски грязный, а за столиками — куча мещанских семей. У Доротеи были бледные губы, лицо покраснело от холода, она ничего не говорила; она ела свой любимый пирог. Хотя она оставалась очень красивой, лицо при этом освещении терялось, оно терялось в серости неба. Спускались мы уже правильной дорогой, совсем короткой, зигзагообразной, ведущей сквозь лес. Снег уже перестал или почти перестал. Он и следа никакого не оставил. Мы шли быстро, время от времени поскальзываясь или спотыкаясь в наступающей темноте. Внизу в сумраке проступил город Трир. Он простирался на другом берегу Мозеля, под большими квадратными колокольнями. Постепенно колокольни перестали быть видны в темноте. Проходя по лужайке, мы заметили низкий, но довольно большой дом, окруженный развесистыми деревьями. Доротея стала говорить, что хорошо было бы купить этот дом и жить там вместе. Нас теперь связывала только враждебная разочарованность. Мы это чувствовали, мы мало значили друг для друга, по крайней мере, с того времени, когда перестала глодать тоска. Мы торопились в гостиничный номер, в город, который еще вчера не знали. Случалось, в потемках нам приходилось искать друг друга. Мы смотрели друг другу в глаза — не без страха. Мы были связаны друг с другом, но у нас уже не было ни малейшей надежды. За поворотом под нами открылась пустота. Удивительно, но эта пустота под ногами была не менее безграничной, чем звездное небо над головой. В темноте шевелились на ветру множество огоньков, справляя какой-то безмолвный, непостижимый праздник. Эти звезды-свечи сотнями рассыпались по земле — земле, по которой тянулись ряды освещенных могил. Я взял Доротею под руку. Мы были зачарованы этой бездной погребальных звезд. Доротея приблизилась ко мне. Долго целовала мой рот. Она обняла меня, крепко-крепко. Уже давно она так не распалялась. Мы торопливо отошли по пашне шагов на десять от дороги, как всегда поступают любовники. Мы по-прежнему стояли над могилами. Доротея раздвинула ноги, я раздел ее до лобка. Она тоже меня раздела. Мы упали на рыхлую землю; я вонзился в ее влажную плоть, как плуг в землю. Земля под этим телом разверзлась, как могила; голый живот Дирти распахивался подо мной, как свежая могила. Мы в каком-то изумлении занимались любовью над звездным кладбищем. Каждый светлячок обозначал скелет в гробу; все вместе они образовывали мерцающее небо, смутное, как наши переплетенные тела. Было холодно; пальцы мои утопали в земле. Я расстегнул Доротею, я измарал ее белье и грудь землей, прилипшей к моим пальцам. Ее груди, выпавшие из платья, были лунной белизны. Время от времени мы расслаблялись, начиная дрожать от холода. Наши тела бились друг о друга, как стучат от холода два ряда зубов. По деревьям со страшным шумом пронесся ветер. Заикаясь, я сказал Доротее… я заикался, говорил диким голосом: — … мой скелетик… ты дрожишь от холода… у тебя стучат зубы… Я замер; я давил ее, не шевелясь; я дышал, как пес. Потом вдруг обхватил ее голый зад. Упал всем телом. Она страшно вскрикнула. Изо всех сил я стискивал зубы. И тут мы заскользили вниз по склону. Чуть ниже оказался выступ скалы. Если бы я не уперся ногой, мы бы свалились в темноту; в своем восхищении я подумал бы, что мы падаем в пустоту неба . Пришлось кое-как натянуть штаны. Я встал. Дирти оставалась на земле, с голым задом. Она медленно приподнялась, схватила меня за руку. Она поцеловала мой голый живот; к моим волосатым ногам прилипла земля; она стряхнула ее, чтобы меня почистить. Она цеплялась за меня. Играла со мной разнузданно-бесстыдными жестами исподтишка. Она повалила меня. Я с трудом поднялся, помог ей встать. Я помог ей привести в порядок одежду, что было нелегко: и тела наши, и вещи были все в земле. Земля возбуждала нас не меньше, чем нагая плоть; едва лишь Дирти прикрыла себе срам, как мне сразу захотелось снова его обнажить. Возвращаясь домой, мы миновали кладбище, улицы городка были безлюдны. Мы проходили через квартал низеньких, старых домов, окруженных садами. Прошел мальчишка: он с удивлением посмотрел на Дирти. Она напоминала мне фронтовика из грязных окопов, но хотелось побыстрее очутиться с нею в теплой комнате, снять с нее платье при свете. Мальчик даже остановился, чтобы нас разглядеть. Высокая Дирти вытянула шею и состроила ему страшную гримасу. Мальчишка, чистенький и безобразный, тут же удрал. Мне вспомнился маленький Карл Маркс , о том, какую бороду он отрастил себе в зрелом возрасте; теперь он был под землей, близ Лондона; Маркс, должно быть, тоже бегал по безлюдным улицам Трира, когда был мальчишкой. 5 На следующий день надо было ехать в Кобленц. Там мы пересели на поезд, отправляющийся во Франкфурт, где я должен был расстаться с Доротеей. Пока мы ехали вверх вдоль берега Рейна, шел мелкий дождик. Берега Рейна были серыми, но голыми и дикими. Время от времени поезд проезжал мимо кладбищ; их надгробия исчезли под гроздьями белых цветов. С наступлением темноты мы увидели свечи, зажженные на крестах. Мы должны были расстаться через несколько часов. В восемь во Франкфурте Доротея сядет на южный поезд; через несколько минут я сяду на парижский. После Бингербрюкка стало совсем темно. Мы были вдвоем в купе. Доротея подсела ближе, чтобы поговорить. Голос у нее был почти детский. Она сильно сжала мою руку и спросила: — Скоро будет война, да? Я тихо ответил: — Откуда я знаю. — А мне бы хотелось знать. Знаешь, о чем я иногда думаю: как будто начинается война. И тогда я должна кому-то сказать: война началась. Я прихожу к нему, а сам он не должен этого ждать; и он бледнеет. — А дальше? — Все. Я спросил: — Почему ты думаешь о войне? — Не знаю. А ты бы испугался, если бы началась война? — Нет. Она придвинулась еще ближе, прижалась к шее горячим лбом: — Послушай, Анри… я знаю, что я чудовище, но мне иногда хочется, чтобы была война… — Ну и что тут такого? — А ты тоже… хочешь? Тебя же убьют, правда? — Почему ты думаешь о войне? Из-за давешнего? — Да, из-за тех могил. Доротея долго прижималась ко мне. Та ночь меня измучила. Я начинал подремывать. Видя, как я засыпаю, Доротея, чтобы меня разбудить, поласкала меня, почти не шевелясь, исподтишка. Она снова тихо заговорила: — Знаешь, человек, которому я сообщаю о войне… — Да-да? — Он похож на того усатого, что взял меня тогда за руку, под дождем: милейший такой человек… у него много детей. — И что его дети? — Они все погибают. — На войне? — Да. И каждый раз я к нему прихожу. Абсурд, да? — Это ты сообщаешь ему о смерти детей? — Да. Он бледнеет каждый раз, завидя меня. Я прихожу в черном платье; и знаешь, после моего ухода… — Ну… — Там остается лужа крови, на том месте, где я стояла. — А ты? Она вздохнула, словно жалуясь, словно вдруг о чем-то умоляя: — Я люблю тебя… Ее свежие губы припали к моим. Я нестерпимо обрадовался. Когда она полизала мой язык своим, это было так прекрасно, что жить больше не хотелось. На Дирти, снявшей плащ, было шелковое платье, ярко-красное, как знамена со свастикой. Под платьем она была голой. Она пахла мокрой землей. Я отстранился, отчасти из-за нервного перенапряжения (надо было пошевелиться), а отчасти потому, что захотел сходить в конец вагона. В коридоре я дважды протискивался мимо офицера СА . Он был очень красивый и рослый. Глаза его были фаянсово-голубыми; даже внутри освещенного вагона они, казалось, теряются в облаках; он словно услыхал в душе зов валькирий; но, по всей вероятности, ухо его было более чутким к казарменной трубе. У входа в купе я остановился. Дирти включила ночное освещение. Она стояла, неподвижная, под слабым светом; она внушала мне страх; несмотря на тьму, я видел за нею бесконечную равнину. Дирти смотрела на меня, но и сама как бы отсутствовала, затерянная в страшном сне. Я подошел к ней и увидел, что она плачет. Я обнял ее, она уклонилась от моего поцелуя. Я спросил, почему она плачет. Я подумал: «Как же мало я ее знаю». Она ответила: — Просто так. Она разразилась рыданиями. Я потрогал ее, обнимая. Я и сам готов был зарыдать. Хотелось узнать, почему она плачет, но она больше не говорила ни слова. Я видел ее такой, как при моем возвращении в купе: стоит предо мной, красивая как привидение. Я снова испугался ее. Я вдруг тоскливо подумал: а ведь она меня покинет через несколько часов; она такая алчная, что не может жить. Она не выживет. Под ногами у меня стучали колеса по рельсам — те самые колеса, что вдавливаются в лопающуюся плоть. 6 Последние часы пролетели быстро. Во Франкфурте я предложил взять номер. Она отказалась. Мы вместе пообедали: единственная возможность выдержать — это чем-то заниматься. Последние минуты, на перроне, были нестерпимы. Мне не хватало мужества уйти. Я должен был вновь увидеть ее через несколько дней, но я был одержим мыслью, что прежде она умрет. Она исчезла вместе с поездом. Я был один на перроне. На улице лил дождь. Я уходил плача. Шел, едва передвигая ноги. Во рту все еще был вкус губ Дирти, что-то непостижимое. Повстречался железнодорожник. Прошел мимо. Я испытал тягостное чувство: почему в нем нет ничего общего с женщиной, которую я мог бы обнять? Ведь у него тоже есть глаза, рот, зад. У меня этот рот вызывал рвоту. Хотелось дать ему по морде: у него была внешность жирного буржуа. Я спросил его, где уборная (надо было бежать туда как можно быстрее). Я даже не успел вытереть слезы. Он объяснил по-немецки, так что трудно было понять. Я дошел до конца зала; послышался неистовый грохот музыки, невыносимо резкий. Я продолжал плакать. Из дверей вокзала я увидел — на том конце огромной площади — ярко освещенный театр, а на ступеньках театра — музыкантов в униформе. Шум был блистательным, ликующим, раздирающим слух. Я был так удивлен, что перестал плакать. Пропало желание бежать в уборную. Под хлещущим дождем я перебежал пустую площадь. Я укрылся под козырьком театра. Передо мной были дети, по-военному выстроившиеся на ступенях этого театра. Они были в коротких бархатных штанах и курточках с аксельбантами, с непокрытой головой. Справа — флейтисты, слева — барабанщики. Они наяривали с таким бешенством, в таком резком ритме, что у меня перехватило дыхание. Невероятно сухой барабанный бой, невероятно острый звук флейт. Все эти ребятишки-нацисты (некоторые были блондинами, с кукольными личиками), играющие для случайных прохожих, в темноте, перед бескрайней площадью, под проливным дождем, напрягшись как палки, казалось, были во власти какого-то ликующего катаклизма; напротив стоял их главарь, дегенеративно худой мальчишка, с озлобленным рыбьим лицом (время от времени он поворачивался, чтобы хрипло пролаять команду), отмечал такт длинным жезлом тамбурмажора. Непристойным жестом он то приставлял себе этот жезл набалдашником к паху, и он напоминал тогда гигантский обезьяний пенис, украшенный разноцветными косичками шнурков, то как-то по-скотски вздергивал его себе на уровень губ. От живота — ко рту, от рта — к животу, туда-сюда, резко, под отрывистые шквалы барабанов. Зрелище непристойное, устрашающее. Не окажись у меня редкостного хладнокровия, как бы мог я стоять, разглядывая всю эту злобную механику так же спокойно, словно каменную стену? Каждый взрыв музыки в темноте звучал заклинанием, призывающим к войне, к убийству. Барабанный бой доходил до пароксизма, словно стремясь разрешиться в финале кровавыми артиллерийскими залпами; я смотрел вдаль… целая армия детей, выстроенных для битвы. Между тем они стояли неподвижно, только в трансе. Я видел их недалеко от себя, завороженных желанием смерти. Им виделись безграничные поля, по которым однажды они двинутся, смеясь солнцу, и оставят за собой груды умирающих и трупов. Этому надвигающемуся приливу убийства, куда более едкому, чем жизнь (потому что жизнь не столь светится кровью, сколь смерть), невозможно было противопоставить ничего кроме всяких пустяков, комичных старушечьих мольб. Не обречено ли все мертвой хватке пожара, с его пламенем и громом, с его бледным светом горящей серы? Голова у меня кружилась от веселья: оказавшись лицом к лицу с этой катастрофой, я преисполнился мрачной иронией, словно при судорогах, когда никто не может удержаться от крика. Музыка оборвалась; дождь уже прекратился. Я медленно вернулся на вокзал: поезд уже подали. Прежде чем сесть в купе, я какое-то время ходил по перрону; вскоре поезд отправился. Май 1935 г. Юлия Часть первая Глава первая I Анри трясло от дрожи — он стоял в пижаме посреди спальни, с пунцовым лицом, святящимся от пота. Вошла Сюзанна, она успела только ахнуть: он позволил уложить себя в постель. У него подкашивались ноги. Анри хотел говорить, но не осталось сил. Сюзанна стояла рядом в ожидании. Натянув на себя простыню, Анри вцепился в нее зубами: хотелось сдержать слезы перед сестрой. После некоторой паузы он произнес: — Я не знаю, где она будет сходить с поезда. Его голос, казалось, вобрал в себя все мировое отчаяние… — Ты не настаиваешь? — Нет, у меня нет сил. Поезжай. — Я же предлагала. — Да. Спасибо. У Сюзанны был подавленный голос. Анри говорил тихо, почти шепотом: — Юлия будет в поезде, прибывающем из Кале, сегодня вечером. Мне надо быть на вокзале, а я не могу… — Ты все-таки это признаешь… — Не могу… Скажи, что у меня вывих. Через пару дней встану на ноги. — Тут его голова безнадежно упала: — Но ты не узнаешь ее в толпе… Он цеплялся за любой малейший повод для опасений. — Я узнаю Юлию, — заявила Сюзанна. — Она же тебе не нравилась! — Успокойся. Анри посмотрел на нее. Его глаза, увеличившиеся от лихорадки, источали неизлечимую тревогу. — Скажи ей… Да нет. Ты слишком строга. Ты даже не догадываешься, как я пал. — Напротив. Очень низко. С того самого дня, как Юлия… Вне себя Анри приподнялся. — Замолчи! — простонал он. Он откинул одеяла и хотел встать с кровати. — Ты сам поедешь, что ли? — сурово спросила Сюзанна. Выбившись из сил, Анри откинулся назад. Сюзанна накрыла его одеялом. — Зачем ты лишаешь меня той капли доверия, которое я испытываю к тебе? — Я не уверена в том, как относится к тебе Юлия. Но я поеду: я сделаю все, что ты решишь. — Ты сделаешь, как я скажу? Ему подумалось, что, разыгрывая доверие, которого он не испытывал, он слишком обяжет Сюзанну. — Она терпеть не может больных. Надо что-нибудь приврать… Когда она будет здесь… Пусть только придет. — Прямо сюда? Он взмолился. — Сюда. Мы не можем увидеться иначе, как у меня в комнате. Это твой дом, но мы должны встретиться. На полчаса. Завтра утром… — Где она будет обедать? — В гостинице. — Она уедет? — Сразу же. — Хорошо. Я поеду в Париж двухчасовым поездом. — Двухчасовым? — Так у меня будет полчаса в запасе. — Если ты опоздаешь, то все пропало. — Опозданий не бывает. Вот уже много лет… — Я думал выехать в полдень. — Это ни к чему. Анри больше не настаивал. Сюзанна вытерла брату лоб и рот. Улыбнулась принужденной улыбкой. Анри сурово посмотрел на нее и сказал: — Спасибо. Она вышла из спальни. II Оставшись один, Анри заплакал. Сухие рыдания, детская гримаса. Анри плакал от стыда. Слезы, гримаса усиливали стыд. — Даже болезнь, и та фальшива, — сказал он себе. Обыкновенный приступ болотной лихорадки. — Если бы хоть жизнь моя была в опасности… При этой мысли он становился противен сам себе. Если бы он был в опасности, ему было бы страшно. В любом случае оставалось только бежать. Обливаясь потом, он был словно муха на клейкой бумаге: чем больше бьется, тем крепче приклеивается. Невезение, отнявшее у него в тот день возможность передвигаться, вызывало тошноту. Без Сюзанны он не мог бы заполучить Юлию, у которой не было его адреса. Он на минуту успокоился: все-таки хорошо, что Сюзанна, знавшая Юлию, могла поехать иа вокзал вместо него. Худшей вестницы не найти — но ведь могло бы вообще не оказаться никого! Он вспомнил, что в его жизни так было всегда: ничего не образовывалось до тех пор, пока не доходило до самого худшего. Юлия никогда не была так близка, как в самые безнадежные моменты, когда, казалось, все пропало. Он рассчитал, что ответ должен прийти через двенадцать часов: Сюзанна — или Юлия — дадут телеграмму. Двенадцать часов надо будет претерпевать муки. Он не мог в таком состоянии ни отвлечься от них, ни преодолеть. У него не было ни- силы, ни желания превозмочь; читать или работать? Это было невозможно. На столе лежал небольшой чемоданчик. Он открыл его, вынул таблетки из упаковки. В чемоданчике, как он проверил, лежал револьвер, фотографии, тетради. Усилие, с которым ему пришлось закрывать его на замок, окончательно его истощило; он обрушился на подушку как гиря. Он позвал Сюзанну: ему хотелось уснуть. Она обещала отправить срочную телеграмму. Он выглядел спокойным, и это порадовало Сюзанну. Когда они расстались, то, казалось, они уже больше не ненавидели друг друга. Оставшись один, он принял таблетки. Заснул он быстро. (Все, что будет описываться дальше, происходило словно в глубоком сне. Нечто далекое, ирреальное и тем не менее очень истинное) III Пробудившись, он отчетливо услышал нечто вроде плача. Этот плач, усиливаясь, превратился в оркестровую музыку. Потом она умолкла. Потом возникла снова: торжественная, мужественная, резкая. Потом опять пресеклась длительной тишиной, из которой поднималась снова, одним движением, словно ангел, взмывающий в небеса из ночных сатурналий. По тем фрагментам, что случайность — из распахнутого окна — ветер непонятно с какой стороны приносили ему, он так и не смог узнать, что это была за музыка (Бах, Бетховен, все одно). Вдруг ангел величественным криком распахнул занавеси: сквозь разодранные занавеси самое дно миров — больная пустота — распахнулась, словно книга. Ему показалось, что ангел кричал, сокрушая стены: — Ты должен выстрадать до конца свое ожидание! В голосе его было что-то веселое и сверхчеловечески сияющее, и сияние это было светом глубочайшего падения. IV Улавливал он с трудом: симфония, демонический ангел продолжали стенать. Он поднес стакан к губам, чтобы скрыться; но он видел… То, что открывал ему ангел, демон, без сомнения было Юлией, это был предмет его ожидания. Преображенная, сокровенная и мертвая, она утратила плотность и возраст — обратилась в ничто, свелась к пустоте. Она была вечной молодостью и вечным отсутствием. При виде той бесконечной прозрачности Анри заливался смехом и впадал в экстаз. Смех говорил о своем предмете: «Как он прекрасен! это он! это она! (Юлия, возможно, уже мертвая)». Они узнавали друг друга, они заливались вместе смехом. — Так я и подозревал, — сказал себе Анри, — Юлия — ничто. Предметом моего ожидания является моя смерть. Он весь заходился на подушке от сокровенного и сладкого смеха. Но внезапно он остановился. Его снова охватило желание видеть ее, говорить, смеяться вместе с ней. Он дивился, медленно постигая в своей лихорадке всю истощающую череду тревог, состояний переполненности и пустоты. Но выхода — никакого. Он опять стал вычислять свои шансы. Сюзанна его ненавидела (или слишком сильно любила). Предаст… Новые потоки пота. Кроме сиюминутной тревоги — страха разминуться с Жюли — оставалась мысль о том, что она больше не любит его. Отсутствие и бессилие сделать так, чтобы она полюбила, терзали его. Без нее он был лишь обрубком червяка. Все, что звучало в нем Юлией, выплескивалось, словно струи воды. Убийственное одиночество. — Но все же только что я видел, — стонал Анри. — Я видел ее! Я смеялся с ней. Его кололи болезненно-точные воспоминания. Состояние обостренной чувствительности, в какое привела его лихорадка, оживляло их, но так, как может оживляться прошлое. И хотя он ощущал их со всей силой настоящего, они не становились более доступными. Яркая блузка на солнце. Телефонное: «Анри, это ты…» Шум, издаваемый Юлией в ванной комнате, где она чистила зубы… В этот момент до него стали доходить обрывки музыки, обостряя его боль. Они напоминали ему крик ангела: он дойдет до самого конца ожидания, тревоги… V Со своего лихорадочного одра слушал он долгий звук баржевой сирены, требующей открыть шлюз. Через открытые окна видел он небольшой кусочек синего неба. Ему вспомнился тот же самый звук, то же самое небо при входе корабля в порт Ньюхейвен. Они с Юлией смеялись на борту, видя, что доплыли до места назначения. Линия бледных скал обозначала Англию. Корабельный служащий вопил: «All passengers on deck!» Это радостное воспоминание еще больше раздирало его. Ему подумалось, что сегодня, и прямо с часу на час, может начаться война. Они с Юлией уже не смогут, как он хотел, уехать в Англию. Тогда они выпили на корабле: по большому стакану виски… Он мечтал об уединенном доме на берегу моря. Они проводили бы в этом доме зимние ночи — слушая ветер, волны, проливные дожди — так они старели бы, пили… Под конец мысль о войне, доводя его до крайнего состояния, стала вызьшать смех. Он больше не увидит Юлию. Юлия вернется в Швейцарию. …а сейчас? …ожидание, подавленность. …в одиночестве на дне миров. …не оставалось ничего осмысленного, само дно было без смысла. Ждать, вожделеть? Да нет же. Смеяться или выпивать? Сад, смоковница, зрелые смоквы на солнце… Он увидел сад под грозовым небом: разметая пыль, поднимался заунывный ветер. Он чувствовал, что распался на части. Он ждал чего-то? Чего, разумеется, не может быть… Приближалась война. Он воображал себе мир, зарывающийся в тревогу. Бесполезно желать чего-либо еще. Бесполезно ждать. Все равно как ждать свидания после условленного часа, когда уже ясно, что никто не придет. Остается только уйти. Тревога, и нет ей конца… Ему становилось невыносимо просто подумать об этом. Он представил себе людей, города, веси — абстрактно — под низкими тучами войны. Мрачно, черно до слез. Плакал он долго, догадываясь, что каждое существо отделено от всего возможного и словно затерялось в море… Он ждал Юлию! Больше нет сомнений: ожидание выявляет суетность своего предмета. Тому, кто ждет подолгу, обеспечена ужасная истина: раз человек ждет, так это потому, что он сам — ожидание. Человек есть ожидание. Неизвестно чего, того, что не придет. Присутствие Юлии было бы бальзамом. Смягчающим рану: на какой-то миг… Но смертельную рану. Ожидание беспредметно, но приходит смерть. Анри еще говорил себе: — Я сам себя обманываю. Я хочу поехать. Он встал. Его ноги подкосились. Он грохнулся посреди спальни. Ему хотелось недостижимого. Он крикнул безумным голосом: — Юлия! Но тихо добавил: — Это призрак. Я один. Никакая комедия не возможна. Без особого труда он встал, потом снова лег в постель. — Я комедиант, — говорил он себе. — В этом нет, по-моему, ничего неподобающего. Я уже довольно поразвлекался на этой земле. Я истощен. Он взял себя в руки: — Завтра, через несколько дней мы с Юлией пойдем ужинать в ресторан. Куда нам нравилось ходить. Мы будем есть бифштексы под перцем, запивая их вином из Жюльенаса! Глава вторая VI Ну конечно же, он маялся. Тошнило беспрерывно. Ему нужна была цель… чтобы стал твердым… Вобрать в себя всё — землю, небо… И всё сжать… Чтобы извергнуть в рыдании… Юлия? — Мне надо было засмеяться. — Никто не знает, что такое Юлия! Даже она сама. И он сам, в конце концов, не знал. Ему никогда не узнать, чего она хочет. Она утаивала от него другую связь, которая, как он однажды узнал, была до него. Сейчас, как ему было известно, любовник ждет ее в Швейцарии. Он воображал ее себе пьяной и развратной. Она исчезала, ни слова не говоря, он ждал, замирая… Он жил ради нее: когда он думал о чем-то другом, то всегда в связи с ней. У него было только одно желание: чтобы она жила с ним, чтобы она проводила свое время с ним. — Тогда, — уговаривал он себя, — я перестану ее любить, во мне что-то оборвется, жизнь опустеет! Он боролся, понимая, что проиграл, но, когда ему виделись призрачные результаты, пропасть становилась еще глубже. Сдавленное дыхание. Юлия была проста, ранима. Всё сущее она вовлекала в стремительный поток жизни, словно устраивала величественный сквозняк — двери хлопали, она хохотала. И даже то несчастье, которое она приносила с собой, было как-то по-детски хрупко. Из своей кровати он видел площадь в тени платанов. По аллее промчался тяжелый автомобиль с откидным верхом и длинным капотом, затормозил и стал маневрировать, как болид, с грубой решительностью. Из него вышел длинный молодой человек, он в два шага заскочил в кафе, быстро вернулся и снова сел рядом с растрепанной девицей; машина тронулась, словно выдираясь с корнем, и исчезла. Быстрота молодого человека, точность, с которой он хлопал дверьми, красота зеленого автомобиля и девушки в белом болезненно поразили Анри. Он должен был бы, как они, рваться к неизвестной цели; но он хотел знать, и тревога… Очарование тех молодых людей, их автомобиля походило на очарование Юлии: быстрая невыносимая стремительность, перед которой невозможно устоять. Анри был трусом. VII Настало время, когда должна была прийти депеша. Он услышал звонок. Он прислушивался с мучительным беспокойством, он был уверен, что прислуга откроет дверь коридора, пройдет через дом и постучит: передаст депешу. Он больше ничего не слышал и, не находя повода ее позвать, ощутил себя в дурацком положении. При таких условиях жить в ожидании становилось невыносимо. Он ничего не мог сделать, не имея возможности ускорить ни на секунду тот миг, когда все разрешится, когда прибудет наконец депеша и он прочтет ответ Юлии. — Я становлюсь непомерно глуп, — простонал он. Несколько дней назад в кафе на площади разглагольствовал один пьяный болтун. «Нет, мадам, — говорил он, — я совсем не сложный, я просто кретин по природе». Он продолжал: «Это как Мисс Европа, она поменяла имя — ее называют Аспирин. Пилюля такая. Как вы видите, я не знаю, посвящен ли я, но я священный кретин . Чего вы хотите? Обожаю глупость. Я иногда просыпаюсь ночью: смеюсь один». Анри сам был кретин. Терпение лопнуло, и он позвал прислугу. Служанка пришла не спеша. Он попросил у нее утреннюю газету. Она ответила с дурацким выражением: — Мне передали для вас депешу, месье Анри. — Так давайте! — Сейчас схожу. — У вас нет ее с собой! — Ну да, месье Анри, сейчас схожу. Время до ее возвращения тянулось бесконечно; он ждал, судорожно сжавшись. Она вернулась и сказала: — Никак не могла найти эти проклятые газеты. Она протянула их ему. — Депешу, — простонал он. — Депеша… сейчас принесу, я оставила ее в кухне. Он развернул газету. Немецкая армия начала военные действия в Польше . Он вспомнил, что Сюзанна на что-то сетовала сегодня утром. Он был настолько потерян, что ничего у нее не спросил. Он приходил в отчаяние, он был раздражен. Все шло явно к худшему. Вернулась прислуга. Он вырвал депешу из ее рук. Он открыл ее и прочел: «Юлия едет скорым Женеву. Буду завтра. Сюзанна». Он сказал прислуге: — Закройте окна. Закройте ставни. Он ждал, пока она закончит. Прислуга зажгла лампу. — Нет, погасите, — сказал он. Она погасила и вышла. VIII «Я так и думал, — сказал себе Анри, — предмет моего ожидания — смерть!» «В Юлии нет смысла. И вообще ни в чем». «Я воспользовался этим». «Это было для меня трамплином». Его охватил дикий порыв, и его сердце вибрировало, как доска под ногами прыгуна. В каком-то смысле он был спокоен. Он сел на кровать, медленно открыл чемоданчик и взял револьвер. Он посмотрел на оружие, и безобразным оно показалось . «Теперь, — подумал он, — даже Юлии не вытащить меня из этой истории». Для него была невыносима сама мысль снова увидеть Сюзанну — с ее противной рожей. Какой идиотизм, что его смерть как будто бы объясняется войной. Надо будет написать, что это неправда, что он комиссован. Но в конечном счете наплевать. Разумеется, в Юлии не было никакого смысла или же этот смысл был только воображаем. Но Юлия исчезла, и все прочее казалось пустым. …Если бы он знал, если каким-нибудь невозможным средством ему был бы сообщен весь смысл или вся бессмыслица депеши, он бы упал с той высоты; земля еще раз ушла бы у него из-под ног. В самом его порыве, чтобы укрыться в смерти! IX На почте написали «буду» вместо «будет». Текст Сюзанниной депеши был такой: «Юлия едет скорым Женеву. Будет завтра». Юлия рассчитывала, что Анри поедет с ней в Женеву, она была расстроена и не стала настаивать, когда Сюзанна говорила: — Это не важно. Он будет ждать вас. Впрочем, он не один: я составляю ему компанию. Юлия попросила Сюзанну протелеграфировать, что она сокращает свою поездку и надеется приехать к Анри назавтра, шестичасовым поездом. Экономная Сюзанна посчитала конец телеграммы бесполезным и слишком длинным. Юлия рассталась с Сюзанной на Северном вокзале, сославшись на спешку. Она решила поехать в Женеву, желая порвать с Н. Анри должен был бы сопровождать ее. Мысль о том, чтобы ехать в такой момент одной, обескуражила ее. В конце концов она решила написать Н. Она оставила чемоданы на вокзале. Зал ожидания был весь забит толпой мобилизованных и женщин. Она терпеть не могла толпы, а близящаяся война словно преследовала ее саму своей неотступной тенью. Она взяла такси и велела отвезти себя в отель на бульварах: она уже иногда останавливалась там, в ту эпоху, когда танцевала. Пообедала в испанском ресторане, в начале улицы Фобур-Монмартр. Выпила графинчик вина и пожалела, что не может выпить вместе с Анри. Она упрекала себя в том, что не дала телеграмму сама, выходя с вокзала. Она отправила депешу из почтового отделения у Биржи; депеша придет завтра утром. Позвонила по телефону друзьям Анри — их не было дома. Назавтра ей надо было встать в шесть утра, чтобы прибыть на вокзал вовремя. Она вернулась в гостиницу. Стала читать газеты — длинная речь Гитлера — закурила и выпила два бокала мартини с джином. Преследуемая этой черной тенью войны, она чувствовала себя к чему-то призванной, но не понимала, как себя вести. Ей следовало бы торжественно сочетаться с этой тенью: от этого чувства у нее сжималось горло. Она была голая, чувствовала себя голой, жар алкоголя окончательно раздевал ее; она сжалась калачиком в простынях. Глава третья X Как вихри пыли возвещают о грозе, так пустота, открывшаяся суетливой толпе людей, возвещала вступление в эпоху катастроф — обманчивых, но безграничных. Любое действие становилось малоосмысленным, будущее — решительно бездонным, умы лучше, чем это можно было бы предположить, свыкались с чувством крайнего остолбенения и даже просто идиотизма. В известном смысле война — это как греза, где мы погружаемся в непроницаемость сна, прежде чем явятся безмерные фигуры кошмара. Несмотря ни на что возникает чувство облегчения, когда происходит переход — зараз — от мира упорядоченного, где каждое движение ведает о своей цели, к конвульсиям, когда любая цель, любая деятельность лишаются смысла, — конвульсиям, в которых растворяется все. Как хорошо бороться в таких условиях, но борьба дает лишь посредственное убежище по сравнению с тем, что мы ищем. Здесь ставится под сомнение всё, каждое существо преисполняется честью или бесчестием, как кардинал в момент конклава , вступает тогда во мрак истинного одиночества от бессилия всех слов. Тошнота и безнадежность, подобно экзальтации и экстазу, потеряли бывший у них смысл, или же у них остался лишь отмененный, может быть даже разрушенный, смысл. Величайшая боль, падая с человеческого ствола, подобно мертвому листку, возвращается в отделенном виде к первейшим истинам; они требуют, чтобы в ней не оставалось никакого человеческого смысла. Выстрел отчаявшегося посреди пошлого спокойствия притягивает к себе внимание толп, влюбленных в ничтожество. Во время депрессии муравейник, наоборот, отбрасывает как явно неуместные для себя заботы, происходящие от банального заблуждения. Общая заторможенность и смутный страх, ожидание нового мира, который должен родиться в ужасе, снижали самоубийство Анри до какого-то детского уровня. Он осознавал это. Он больше не воображал себе, что смерть может иметь какой-то смысл; строго говоря, он мог бы соотнести общую абсурдность с абсурдностью своего сердца. Но даже самое мимолетное желание смеяться в нем умерло. Он чувствовал себя смехотворным и больше не мог смеяться; если он еще жил с револьвером в руке некоторое время, он был словно утопленник, зависящий от пространства воды и не имеющий преимущества ни над чем. Ему всегда не хватало мироздания, и он собирался уйти. XI Лихорадка усиливалась. В этом состоянии пассивности, бессилия и безразличия он слышал отдаленный стук в висках. Рождавшиеся и следовавшие друг за другом образы не были, как обычно, выстроены в ряд, в соответствии с более или менее зафиксированными целями; он следовал им по воле течения. Револьвер, скользя, приближался к сердцу; своим движением оружие создавало мрак. Наведенное дуло и свистящее дыхание увеличивали, ускоряли сновидения, зависшие вне времени. XII В мгновение вспышки он увидел Юлию. Прозрачность и быстрота видения были непостижимы. С точностью вырисовывались детали. Он снова увидел Юлию, как в первый день, она танцевала на сцене «Фоли-Бержер». Декорация была более или менее верно списана с полотна Рембрандта , на ней была изображена зала, предназначенная для одиноких размышлений. Когда поднимался занавес, Юлия сидела на сцене, под ее ногой был череп. Она была взрослая, но одета, как школьница, в черный фартук; высоко натянутые чулки открывали голую часть ляжки. Он увидел ее впервые подобно тому, как в глубине зеркала мы обнаруживаем образ самих себя, неподвижный, уже виденный. Этот далекий образ терялся в глубине времен. Ее длинные черные волосы, разделенные на пробор, ниспадали симметричными волнами на плечи. Она была воплощенной грезой, величием — за исключением ноги… Одна только эта распутная деталь придавала ей проницаемость и оставляла тревожное ощущение. Юлия, странным, почти что гнусным движением подбросила череп, словно мячик, поймала его на уровне живота и сладостно опустила глаза. При виде этого бесстыдства Анри впал в экстатическое состояние: под фартуком у Юлии был только гагатовый треугольник. Она танцевала, кружась, стискивая перед собой обеими руками своего зловещего партнера. У нее был равнодушный, отсутствующий вид, она смеялась, и это божественно ее оживляло. Под конец она закружилась с совершенно безумной скоростью; череп улетел за кулисы, фартук распахнулся и стал соскальзывать, словно испаряясь в этом надрывном движении. XIII У Юлии была квартира на улице Гренель, выходящая окнами во двор старинного особняка; в ней было так мало мебели — железная кровать и вольтеровские кресла, — что толстый ковер, приколоченный гвоздями, лишь подчеркивал ее монастырскую наготу. Иногда Юлия, казалось, спит на ходу: веселая, но словно под дурманом, и при этом очень красивая, она была неброской и неопределенной… она сама себе удивлялась. Но в бреду невыносимее всего для Анри было не увидеть ее вновь голой — даже в тот момент, когда, прикрытая золотистым шарфом, она подражала на сцене лучезарной безмерности мира. Юлия, в полотняном платьице — он видел ее — сидела на горе. Под ее ногами простиралась длинная и глубокая долина, склоны которой были бесконечными желтыми пастбищами, залитыми солнцем. В глубине этой долины вилась тонкая ленточка воды, сверкавшая на свету, — ручей, название которого Эмпрадин напоминало Анри непомерную чистоту воздуха и света, именно здесь, высоко в горах. Со всех сторон этого пейзажа простирались на солнце пустынные хребты. В детстве Анри часто приходил на эти места, где можно было смотреть на Эмпрадин сверху. Он был там несколько недель назад с Юлией. XIV В тот момент сомнение, которое долго жило в нем и поддерживалось непроницаемым видением этой сцены, было отброшено прочь. Он перестал сомневаться в своей любви: он в отчаянии решил, что смерть возвратит ему ту, которую он любил. Если он отложит в сторону револьвер, он знал, что видение Эмпрадина сразу же рассеется. Если он выстрелит, тоже наступит мрак. Стреляя, он, по крайней мере, не обманет ожиданий прозрачной ясности ручья. А прозрачной ясностью этой была Юлия! Приготовившись выстрелить, он увидел всё в кристальной прозрачности бессмыслицы. Он крикнул со смехом: — Юлия! И, словно целуя ее, весь дрожа в лихорадке, он выстрелил. XV В тот самый момент, когда он выстрелил, он почувствовал Юлию — в той окончательной прозрачности — как в первый раз, прижатой к сердцу, которое желало умереть. Однажды он пришел поглядеть на нее — еще до знакомства — и ждал, когда она уже после своего номера появится в финале. Проскользнув между рядами, кто-то сел в соседнее кресло. Он медленно повернулся и узнал Юлию в мехах. Она никуда не смотрела, у нее был раздраженный вид; ему показалось, что она дышит с трудом. Она почти тут же встала и вышла. Он последовал за ней. Она ждала его на улице. Он неуклюже обнял ее. У него было ощущение бессилия. Было холодновато. Она дрожала. Она прижалась к нему. Он не удивился: прозрачность между ними с самого начала обезоружила его; полностью же осознать эту прозрачность ему удалось лишь позже — в чистой ясности Эмпрадина. Юлия тогда сказала ему: «Пощадите меня. Если я ошибаюсь, надо это признать…» Анри пробормотал: «Нет». Он добавил: «Вам страшно, и мне тоже. Но вы не ошибаетесь». Он ее не поцеловал. Она добавила: «Однако у вас…» (Она приблизила губы к его уху, он почувствовал ее дыхание, она прошептала слово.) Он спросил: «Это было плохо?» «Нет». Она закончила: «Я больше не могу. Умоляю: пойдемте что-нибудь выпить! Если я не напьюсь, это невыносимо». «Да, — сказал Анри, — как можно быстрее». Они сразу начали пить. Выпили много. Пришли они в себя на следующий день, полуодетые, на кровати дома свиданий. Без всякого понятия о том, как они туда вошли. Это здание находилось рядом с баром, где они пили. Они даже не знали, занимались ли любовью. Это обезоруживало. Между ними все происходило в том же духе. Им ничего не удавалось, даже смерть… Анри выстрелил. Он пытался — он дрожал — направить дуло к сердцу. Но промахнулся. Глава четвертая XVI Старая женщина, беззубая, хохочущая до упаду над крысой: прачка топила крысу в жбане. — Ловушка может заржаветь, — сказала старуха. — Не беспокойтесь: она гальванизирована. Огромное воздушное пространство без границ: небо. Тронутое гнилью, одно слово: гальванизированное. Поток возможных слов: дерьмо, срам, деньги, логика. Величайшая беда: you have an erection и заполнение пространства. Остаются крыса, слово гальванизированный… — Юлия? это ты… будь добра, убери крысу… Он поднял глаза, лицо Юлии было над его лицом (она держалась обеими руками за спинку кровати). От неожиданности у нее было бессмысленное выражение несчастной жертвы в лапах хищного зверя. Она почувствовала себя как в туалете — непристойно, жалко. — I have an erection, — сказал Анри. У него был отсутствующий вид, но нежный, как у ребеночка. Юлия захохотала. Помимо собственной воли. Она отвернулась, не в силах сдержаться. Усталая, неумытая. Она четыре часа провела в пути. Со вчерашнего дня она ничего не пила: невыносимая депрессия. Бред поглощал Анри целиком. Юлия представила себе возможную смерть, револьверный выстрел в сердце, труп. Подступала тошнота. Она вышла, ее заменила Сюзанна. Ей хотелось стошнить. Бесполезно. Она вернулась и сказала Сюзанне: — Я плохо себя чувствую. Мне стало бы получше, если бы я выпила немного спиртного. Анри дышал с трудом. У обеих женщин, осунувшихся, растрепанных, были лица как в сумасшедшем доме. Сюзанна посмотрела на Юлию затравленным взглядом. Ничего не понимая. Юлия спросила снова: — Чего-нибудь выпить? Это возможно? Сюзанна принесла бутылку и маленькую рюмку. Юлия поблагодарила и взяла первый попавшийся стакан у изголовья Анри. Она наполнила его наполовину и быстро выпила. Сюзанна стояла и смотрела на нее. Наполовину оторопевшая, наполовину возмущенная. Ее черные волосы, расчесанные на пробор, свисали отдельными прядями. Словно убегая под проливным дождем, обе женщины старались ускользнуть от одинаковых видений. Они отступали друг от друга подальше — им было стыдно, что они одновременно осознали ненависть друг к другу. — Я оставляю вас с больным, — сказала Сюзанна. В коридоре ей пришлось остановиться; она присела на краешек стула. Униженная Юлией. Со взвинченными нервами. Она не могла вынести этого залпом выпитого спиртного. И еще это бесстыдство шлюхи! Она ощущала, что гнев унижает ее. Она вдруг встала и сделала резкий жест рукой, бросая ее вперед. Ею завладела невыносимая мысль: она словно гнала ее этим жестом, но рука упала, словно признание в ее бессилии. Она пыталась измерить масштабы зла. Ее депеша, в которой была пропущена половина содержания, была причиной самоубийства Анри. Такой мелочный пропуск. Даже подозрительный. Анри и Юлия заставят ее ответить. XVII Центр мира: то же самое пространство — полное, ожесточенное; напряженные виски, напряженная безмерность воздушных стихий. Но всегда в центре — смерть, бойня, удары дубиной, которой оглушают и приносят мрак. Сошла на нет детскость ожидания. Утекла, словно кровь и моча, в пустые лужи. Не осталось ничего. Все рассеялось, подобно тому как рассеивается в мясной лавке воспоминание о живом скоте. Бред — это нечто вроде пробки на дороге, когда у всех раздражаются нервы. Юлия, пришедшая в себя благодаря спиртному, уселась поудобнее. Она расслабилась; небо было пустого серого цвета. Сюзанна, сидя на коридорном сквозняке, почувствовала себя потерянной. Юлия застала ее с поличным: она увязала в ненависти. Ее чувства были достойны лишь презрения. Она пыталась по-детски расплакаться: «Да нет же, я добрая и не мелочная…» Она восстанавливала в памяти каждое слово депеши. Они с Юлией нашли ее на полу у изножья кровати. Сюзанна увидела то изменившее весь смысл фатальное у. Но она отбросила главное: «Юлия сокращает свою поездку и прибывает завтра шестичасовым поездом», — что и сделало возможной ошибку. С точностью, доставлявшей ей боль, ее память представила ей, как она, пожимая плечами и презрительно шипя, сократила текст до нескольких слов. Она вспомнила, с каким апломбом она сказала тогда: «Это не имеет значения». Кто она такая? Скупая, ужасная старая дева. Анри заставит ее держать ответ; ее мелочность выплывет на белый свет. Эта шлюха, которая хлещет коньяк, получала превосходство над ней. Страдая все больше и больше оттого, что эти истины рисковали выявиться, она погружалась в угнетенное состояние, и рефлексия только усиливала его низменность. XVIII В этой сознательной прострации проявилось очевидное. Она впала в гнуснейшее оцепенение. Достаточно было поскользнуться, чтобы остаться безо всякой защиты перед злом. Уродливым злом с его притягательной горечью, которое унижает и вызывает жажду позора. Ей пришла в голову мысль, что Юлия могла заподозрить что-то ужасное. Она так и оставалась — скрюченная, неуверенная, — странным образом стремясь сохранить в себе то волнение, в которое ее приводили эти раздумья. В конечном счете у нее не стало сомнений в том, что она влюблена. Она зашаталась, готовая разрыдаться, она почувствовала, что вся горит и что стала омерзительна: непонятное, тяжелое, невыносимое опьянение… и у нее закружилась голова. Она наполовину потеряла сознание и стала медленно опадать. XIX Начиналась постыдная комедия. Она смутно предчувствовала, что Юлия выйдет, услышав шум падения. Уж лучше драматическое облегчение, нежели удушье безмолвия. Юлия открыла дверь и увидела Сюзанну на полу, без видимых признаков жизни. Словно комический двойник Анри. Это уже слишком. Что-то наигранное, бесформенное было в этом обмороке: истерическое лицо. К счастью, в другую дверь прошла прислуга. — Боже мой! — сказала старуха. — Только этого еще не хватало. — Скорее, полотенце, холодной воды, — сказала Юлия. Она встала на колени: тело старой девы с впалыми щеками вызывало у нее отвращение. Сюзанна выглядела как труп. Она в конце концов открыла глаза: эти раскрытые глаза казались пустыми. — Почему вы здесь? — сказала она Юлии. Вернулась прислуга с водой и полотенцем. Она спросила очень громко, словно ее хозяйка оглохла: — Как вы себя чувствуете, мадемуазель Сюзанна? Юлия положила мокрое полотенце на лоб. Кожа на лбу была тонкой и печальной. Сюзанна внимательно смотрела на Юлию: — Оставьте меня. Анри нельзя быть одному. — Вам надо лечь. Придет врач. — Зачем вы меня унижаете? — Я? Да вы… — Я не желаю доктора. Я хозяйка у себя дома. Юлия встала и сказала прислуге: — Помогите ей. Анри нельзя оставаться одному. — Уйдите прочь! — добавила Сюзанна. Прислуга спросила все тем же громким голосом: — Мадемуазель Сюзанна, вы не хотите горячего кофе? Юлия вернулась в спальню. Анри не двигался, но дышал с трудом. Это было тяжело. Юлии хотелось есть. Она понимала, что ей будет непросто раздобыть обед. Ситуация была безвыходна. В ее голове все путалось и тяжелело. Анри пробудет в таком состоянии еще долго. Они оба обречены на неподвижность у этой полоумной старой девы. Она сама — между Анри и сумасшедшей. И еще дура-прислуга. Ей плохо удавалось привыкнуть к этой парализованной жизни. Ее жизнь обычно состояла из стремительных порывов, между которыми проходили долгие периоды неподвижности. Ей хотелось бы посмеяться над Сюзанной. Она не могла в этой спальне, переполненной сплошным изнеможением. Тревога и безумие, бред и абсурдность царили в этом печальном доме. Юлия ощущала медленный распад. Едва початая бутылка коньяка была, с другой стороны, угрозой. Выход в комический ад. Все-таки!.. Коньяк в бутылке был цвета золота, единственный отблеск жизни в этой спальне с закрытыми занавесками. Темно-красные шторы наполовину выцвели. Над кроватью тоже висели гардины из красного репса. Юлия размышляла: «Раз я не буду есть, я буду пить. Если я буду пить… Не оставаться же мне без еды и питья. Через минуту схожу за прислугой». Фразочка «Если я буду пить…» оставляла дверь открытой. XX Она увидела в зеркале струящуюся по плечам длинную черную шевелюру. Парадоксальная живучесть жизни. Она вообразила себя голой: пьяной и голой! Она забавляла себя тем, что пугала себя, глядя на бутылку коньяка. Она видела в бутылке отражение окна — маленький прямоугольник света. А под ним этикетка коньяка «Мартель»… Ее горло сжималось от тревоги. Она потрогала горлышко бутылки — оно было прохладным. Потерянное лицо Анри: дышит через рот, губы сухие… Она сама дышала с трудом, вся горела. Она нашла в своей сумочке тюбик с кремом; помазала им губы Анри. Она попыталась поцеловать эти губы. Она сама дышала с трудом, вся горела. Она положила голову рядом с головой больного. Анри будет доволен, что она пьет — и грезит. Ей казалось, что напиться было единственным способом ждать. Под стать Анри. Под стать ей самой. Напившись, она сможет заставить его возвратиться к жизни. Анри выйдет из бреда. Они обменяются безумными фразами, и тени улетучатся! Она снова увидела в зеркале просветленное лицо, длинные ручьи волос. Почему же ты настолько подавленна? Она вообразила наслаждение или, скорее, торжество Сюзанны: это будет что-то обнадеживающе-уродливое. Во всяком случае, оправданное. Она налила на донышко стакана немного спиртного; выпила и вышла из комнаты. В кухне она осведомилась у прислуги о Сюзанне. Сидя за вязанием, старуха ответила: — Она не может больше ничего сказать. Начинаешь с ней говорить: это то же самое, что разговаривать со стеной, и все тут. — Она ела? — Нет! Ничего не ела. — Надо предупредить семью. — Я и не знаю… — У вас нет адреса? — Есть господин Акк, ее папа, и ее брат, господин Адриан… — У вас есть их адрес? — Они проживают в Париже в Латинском квартале. — Но вы не знаете их адреса? — Нет. Господин Адриан скорее всего мобилизован. — Нет ли у вас чего-нибудь съестного? — Вы хотите есть? — Если возможно. Старуха поднялась и долго смотрела в буфет. — Есть яйцо… Немного грюйера… — Это все? — Да. Юлия попросила ее сходить купить что-нибудь. — В это время все закрыто, — сказала старуха. — Сварите яйцо и принесите мне его в комнату. И сыр тоже. — Хлеб кончился, — сказала старуха. — Тем хуже. Я пойду туда. Анри спал. Юлия на цыпочках прошла через спальню. Она наполнила свой стакан алкоголем. Опустошила его залпом и налила снова. Ей было наплевать на все, кроме Анри. Пусть Сюзанна застанет ее пьяной. Она будет ухаживать за Анри, даже напившись вусмерть. Пить залпом было сладостно, словно освобождаешься от земли. Или от платья. Сладостная и тяжелая тревога. Глава пятая XXI В четыре часа старуха принесла масла, колбасу, сардин, вина. Бутылка из-под коньяка была пуста. Все свое безысходное опьянение Юлия выплеснула на еду. Время становилось бесконечным. Юлии хотелось, чтобы вошла Сюзанна и застала ее пьяной. Старуха сказала ей, что та заперлась на замок в своей спальне. Юлия закончила бутылку вина. Анри в конце концов пробудился. Он посмотрел на Юлию долгим взглядом и спросил: — Ты выпила? Она стояла рядом с кроватью, и у нее был больной вид. — Как ты определил? — сказала она. Он спросил еще: — Где мы? Откуда ты? Юлия села рядом с ним, взяла его за руку и прикоснулась к ней лбом. — Мне плохо, — сказал он. — Что случилось? — Какой-то кошмар, — тихо сказал Анри. — Мне спокойнее оттого, что ты здесь. Но я ничего не знаю, не понимаю. Как тяжело! У меня болит здесь. Он показал на грудь. — Не волнуйся. Теперь все хорошо. — Что случилось? — Ты хотел себя убить. — Но почему? Раз ты здесь? Я не понимаю. Ты сама не выдерживаешь. У тебя такой вид… — Это ничего. Я выпила. Мне не следовало пить. Извини… Она нагнулась и стала его рукой гладить себе голову. — Нет, Юлия. Тебе не надо было пить. Он тихо плакал. — Где ты была? Кончено. Теперь я вспоминаю. Но не понимаю. А Сюзанна? Где она? Я ненавижу ее. — Не волнуйся. Юлия казалась ему какой-то отсутствующей. — Почему ты пьяная? У меня кружится голова. Он заплакал снова. — Я прошу у тебя прощения, — сказал он. — Но это слишком. Как ты здесь оказалась? Сколько времени прошло? — Я не была в Швейцарии, — сказала Юлия. — Как? Сюзанна телеграфировала… — Не волнуйся. Произошла ошибка… Лицо Анри ожесточилось. — Я больше не могу пошевелиться, — сказал он. У него вырвался крик. — Мне очень больно. — Ради Бога, Анри, успокойся. — Позови Сюзанну. Сейчас. Но ты же пьяна! Он дал волю отчаянию. — Оставь Сюзанну. — Она подлая. А ты пьяная, а я… — Это всё из-за меня. Сюзанна ничего не могла сделать. Успокойся. Ты меня пугаешь. Ты скоро выздоровеешь, так сказал врач, но только не двигайся. — Дай мне руку. Как ты пьяна… — Да, — сказала она, — у меня кружится голова. — Еще утро? — спросил он. — Сейчас вечер. Пять часов. Но ты спи… — Если бы ты знала, как мне тяжело спать. Я что, промахнулся?.. — Да. — Ты не ездила в Швейцарию? — Нет. Я собиралась туда. Чтобы порвать. Я напишу. Этого будет достаточно. Я собиралась приехать сюда. — Странно быть счастливым… в том состоянии, в каком я сейчас… в каком ты… — Да, не стоит слишком доверяться этому состоянию. Теперь хватит разговаривать. — В общем-то я рад… что ты выпила… XXII Сильное опьянение все больше и больше овладевало Юлией. Она отяжелела в своем кресле. На ее губах блуждала улыбка. Анри спросил у нее: — Ты смеялась? — Разве? — О чем ты думала? — О войне… — Но это не комично. — Это глупо! — О, теперь все кончено, — сказал Анри. — Почему ты так говоришь? — Всему, что мы с тобой знали, всему, что мы любим, конец… — Может быть. Мы никому не нужны. — Знаешь, кто мы с тобой? — Пьяная девка… — А я? Она нехорошо рассмеялась: — Здорово же ты должен был напиться, чтобы выстрелить в себя!.. Отомстил? Признавайся теперь, признавайся! — Зачем ты так говоришь? — Мне хочется еще выпить. — Ты сущий ад! — Ад больше не нужен! Ты сам сплошной ад. — Я не сплошной ад. Я дошел до крайности. Но я хочу пить. — Тебе нельзя. — Дай мне чуть-чуть. — Бутылки пусты. — Обе? — Да. Обе. Подожди. Прислуга сходит за шампанским. — Куда? — Не знаю. Наверное, в гостиницу. XXIII Прислуга вернулась, неся корзинку с бутылками и ведро для мытья полов, в котором лежал лед. Анри, казалось, заснул. Юлия положила две бутылки на лед. Прислуга наблюдала за ней. Она стояла на месте с нерешительным видом. Потом решилась: — Понять не могу мадемуазель Сюзанну. Ее крестьянский голос был слишком громок. Юлия закончила раскладывать бутылки. Она тяжело подняла голову. — А что она? — Я была в коридоре. Я услышала, как она кричит. Совершенно одна в своей спальне. Она говорила вот так: «Преступница!» Говоря «Преступница!», старуха со страшным рычанием произносила «р». Юлии хотелось расхохотаться. Она спросила: — Громко? — Не знаю. Несколько раз. Что с ней? — Я тоже не знаю, — сказала Юлия. — Возвращайтесь в коридор. Послушайте еще. Служанка вышла. Анри открыл глаза и сказал: — Я хочу пить. Сюзанна сходит с ума. В клиническом смысле этого слова. Как ты думаешь? — Вероятно. Она повернула бутылку во льду. — Охладится через десять минут. — Слишком долго, — сказал Анри. — Да, долго. — Война тоже будет долго. Мы все время чего-то ждем. — Ты ждешь мира? — Да нет. Все кончено, я ничего не жду. — А шампанского? — Ах, ну да! — запротестовал он с детской горячностью. Он спросил: — Все еще ждем? — Нет, — сказала Юлия. — Я открываю. Она вынула пробку и наполнила бокалы. Шампанское пенилось. — Холодное, только что из погреба. Она помогла Анри пить. Она выпила еще. — Я задыхаюсь, — простонала она. — Сними платье. — Я не могу. Скоро придет мадам Ано. И Сюзанна тоже, наверное. — Это уже слишком, я чуть не забыл о Сюзанне! Он смущенно засмеялся. Юлия тоже рассмеялась каким-то обжигающим смехом. — Зачем ты говорил, — сказала она. — Я больше не могу. Она снова помрачнела. Постучала прислуга. — Ну как? — спросила она. — Я больше ничего не слышала, — сказала старуха. — Но… вы проснулись, месье Анри! — Да, мне лучше, это ничего. Старуха вдруг сказала: — Выздоравливайте скорее! — А что? — Почем я знаю. В доме все кругом идет. Барышня-то очень мила. Но ваша сестра… — Что с ней, с сестрой? — Она уже не в своем уме. Юлия сказала ей раздраженно: — Выпейте с нами бокал. — Да что вы, — сказала старуха. Юлия наполнила бокалы шампанским. — Колется, — сказала старуха. Остальные опорожнили бокалы. Она посмотрела на пустые бокалы, сама она едва отпила, по-прежнему стоя. Она улыбалась все более и более растерянно. — Вы гораздо быстрее меня. Я… мне семьдесят лет… XXIV Сюзанна неподвижно стояла за стеклом. Застывшая, как призрак тоски. Кукушка на соседских часах прозвонила шесть часов. Сюзанна поджидала отца, которому утром она послала телеграмму с просьбой приехать. Она увидела издалека низкорослого мужчину, с сумкой в руке, он быстро спускался по улице, при каждом шаге отбрасывая назад свою крупную голову. Она стояла у окна, окаменев. Мадам Ано услышала звонок в спальне Анри. Она поспешила открыть. — Ну что? — крикнул низкорослый человек. — Месье Акк! — сказала старуха. — Вы подоспели вовремя. — С ним все кончено? — Месье Анри? Да нет же, он не так-то уж и плох, но вот мадемуазель Сюзанна… — Сюзанна? Где она? Объясните получше. Что случилось? Во время этого разговора господин Акк неистово вращал глазами. Сюзанна открыла дверь в коридор. — Сюзанна, дитя мое, — крикнул он, — что случилось? Неподвижно и безмолвно Сюзанна стояла у двери и смотрела на отца. Он остановился, сбитый с толку. — …О… папа… — простонала она. — Но… Сюзанна, дочь моя! — …О… о… И потеряла сознание. — Объясни же наконец, — взвизгнул месье Акк. Он поддерживал свою дочь как мог. Они оттащили ее в гостиную на канапе. — Мадам Ано, вы можете объяснить, что здесь происходит, наконец? Маленький человечек вытирал пот со лба. Старуха, совершенно одурев, села в глубокое кресло. — Я сейчас вам всё объясню, месье Акк. — Прошу вас, мадам Ано, я больше не выдерживаю. — Это потому что… — Это потому что? Старуха делала большое усилие. — Я уже не знаю, это выше моих сил, — сказала она в конце концов. Маленький человечек подскочил. — Вы сводите меня с ума! — Вот именно, месье Акк. Спросите у мадемуазель Юлии. Она сможет объясниться. А я не могу. Господин Акк встал. — Мадемуазель Юлия? — Это подруга господина Анри. Она у него в комнате. — Я пойду туда. Присмотрите за Сюзанной. Месье Акк поспешно вышел и постучал в дверь Анри. XXV Юлия крикнула, чтобы он вошел. Маленький человечек показался на пороге, весь красный. Юлия вызывала у него робость, а саму ее охватило желание расхохотаться. Она спросила у него, не двигаясь с места: — Вы что-то ищете? Он ответил с достоинством, робко: — Я отец Анри. Анри быстро проговорил тихим голосом: — Это уж слишком. Скажи ему, что мне нельзя разговаривать. Он весь опал, словно под тяжестью невыразимой усталости. Приход отца крайне усугублял его удрученное состояние. — Что он сказал? — спросил месье Акк. — Тихо, — ответила Юлия, — не заставляйте его говорить. Атмосфера в комнате была гнетущей: беспорядок производил дурное впечатление; отсюда, казалось, был изгнан всякий покой. Остатки сыра, колбасы, хлеба… бокалы и пустые бутылки… — Что случилось? — спросил отец тихим голосом. — Ему лучше, — сказала Юлия, — он вне опасности. Он посмотрел на нее: у нее тоже, казалось, помутился разум. — Так что случилось? — настойчиво продолжал он. Он лихорадочно вынул депешу из своего кармана. — Я получил телеграмму от Сюзанны. Прочтите. Она прочитала: — «Несчастный случай Анри. Точка. Кажется обошлось но срочно приезжай. Сюзанна». — Вы разговаривали с Сюзанной? Маленький человечек всплеснул руками, закатил глаза. — Она упала в обморок, когда увидела меня, — сказал он. Юлия сделала отчаянное усилие… Ей так и не удалось подавить приступ смеха. Она закрывала рот рукой. Маленький человечек умолял глазами. Но у него был пропащий, жалкий вид. Он смотрел на стоящую Юлию, она была высокая, величественная и прикрывала рот рукой. Ей удалось сказать: — Ой, извините! Поскольку уже не надеялась остановить свой смех. Анри, в свою очередь, тоже стал опасаться, что не сможет сдержаться. Чтобы не расхохотаться, он сжал зубы и выкрикнул, воздев глаза к небу: — Папа! В этот момент Юлия прыснула, сделала над собой усилие и остановилась. Она умоляла, как маленькая девочка. — О! извините меня, — сказала она. — Это нервное. Маленький человечек сел. Или, точнее, упал. Из-под его вьющихся волос струился пот. Он вытер его рукавом. — Помилосердствуйте, — плакал он, — Анри, мадемуазель, объяснитесь… Юлия окончательно овладела собой. Она начала очень быстро, напрягшись: — Сейчас все расскажу… Она остановилась. Надо было говорить: — Анри хотел убить себя. Сюзанна сошла с ума. Она не могла. Ей решительно ничто не давалось. Она отвернулась. Громко расхохоталась. Безудержно. Несмотря на руку, которая придерживала рот. Она хохотала. Она теряла голову. Слезы текли из ее глаз. Анри, не сдержавшись, тоже стал смеяться. Но смех причинял ему боль, ужасную боль. Его лицо искривилось гримасой, он застонал. Месье Акк встал. — Анри, сын мой! — крикнул он. Стон его сына был первым осмысленным звуком, который он уловил в этом сумасшедшем доме. — Умоляю тебя, Анри, говори, скажи мне… Он сам начинал дрожать. — О папа, оставь, — сказал Анри, — дай мне шампанского. — Ты хочешь шампанского? Анри посмотрел на отца и настойчиво сказал: — Шампанского. Месье Акк остановился на мгновение, переводя дух. Сейчас он возьмет бутылку и нальет вино в бокал. В этом нет ничего безумного. — Три бокала, — сказал Анри. Его отец наполнил два других бокала. — Теперь помоги мне. Юлия успокоилась. Она сама приподняла голову Анри. Отец дал ему бокал. Анри выпил и, казалось, был доволен. Потом отец и Юлия тоже взяли бокалы. — За ваше здоровье! — пробормотала Юлия. — За ваше здоровье! — ответил отец. Они выпили вместе. Холодное шампанское было превосходно. — Видишь, я не так уж плох, — сказал Анри. — Действительно, — сказал отец, — выглядишь ты неплохо. — Я ранил себя из револьвера. — Да, — повторила Юлия, — он ранил себя. Из своего револьвера. — Вы хоть говорите что-нибудь одно, — сказал отец. — Как так? — спросил Анри. — Ты понимаешь, что я сказал: я ранил себя. Из револьвера. — Да. — Пуля прошла навылет. — Навылет? — Навылет, — сказала Юлия. Отец сказал: — Это ужасно! — На этот раз все говорят одно и то же! — Ну, а Сюзанна? — Сюзанна? Не знаю. Месье Акк уже боялся настаивать. Он умолк и замер в неподвижности. Юлия разлила шампанское. Они снова выпили. Месье Акк сказал себе: — В конце концов я все узнаю. Теперь мне ясно. Нужно подождать. Я должен проявить терпение. Очень хорошее шампанское. — Теперь я вам расскажу, — начала Юлия. — С Сюзанной вышла отвратительная история. — Ну говорите же. Юлия сказала грубо, сурово поджав губы: — Она сошла с ума. — Что хотите этим сказать? — Сошла с ума! Да, да, именно так. Они все вместе показали пальцем на лоб. — Ты уверена? — спросил Анри. Месье Акк поднялся. Эта мысль была для него абсолютно невыносима. Он простонал: — Это еще не точно, скажите же, обнадежьте меня. — Я уж не знаю, — сказала Юлия. — Вот видите, вы не уверены. — Она заперлась. Вопит что-то одна в своей спальне. — Доктор приходил? — Нет еще. — И что же делать? — Не знаю. Пока казалось, что выхода нет… Сами увидите… XXVI Месье Акк встал с решительным видом. Салон был пуст, мадам Ано сидела в кухне и занималась вязанием. — Ну как? — По-прежнему запирается на ключ. Месье Акк постучал в дверь к дочери. Он крикнул: — Открой, Сюзанна, это твой отец. — Не могу, — ответила Сюзанна. От ее тона пробирала дрожь. — Сюзанна, моя маленькая Сюзанна, открой своему старому папе. — Не могу, — повторила Сюзанна, — я тебя обесчестила. — Но мне все равно, ты прекрасно знаешь. Твой старый папа прощает тебе. Открой. Она изрекла театральным тоном: — Я преступница! — Это уже слишком, — взвизгнул отец. — Открой мне сейчас же. Откроешь ты или нет? Он изо всех сил застучал по двери. — Сюзанна, девочка моя, открой. У меня голова идет кругом. Он буквально рычал, когда колотил в эту дверь. — Открой, Сюзанна! Он топал ногами и стонал: — Открой же, маленькая бестия! Замолчал. Зловещий голос Сюзанны прошипел: — Бестия! бестия! о! о! о! бестия! Она хохотала. Отец молча стоял перед дверью. Он тяжело дышал. Подошла мадам Ано. Она сказала ему: — Вам надо успокоиться, месье Акк. Он заплакал. — Мадам Ано, — сказал он, — я больше не могу. Он повторил: — Не могу, не могу, не могу. Он стукнул ногой. Он отступил и попытался вышибить дверь с разбегу, точно маленький бычок. Дверь выдержала. Тут подбежала Юлия и сказала ему: — Остановитесь. Анри болен. Не надо. — Вы правы, я обезумел, извините меня. — Придет доктор, и вы сделаете, как он скажет. Он придет к Анри около восьми часов. Мадам Ано приготовит вам поесть. Она говорила точно во сне. — Я не буду есть, — сказал месье Акк. — Зря вы так. Юлия села и добавила: — Оставьте меня. Голова кружится. Головокружение охватило ее на стуле. — Мадам Ано, — сказала она, — я сейчас упаду, помогите мне! Старая женщина неуклюже схватила ее за плечи. — Будьте добры. Дайте мне теперь колбасы. Шампанского… тоже. — Вы слишком много пьете, — сказала старуха, — так можно и чувств лишиться. Теперь Юлия дрожала: попалась в ловушку. Месье Акк и старуха помогли ей идти. Они пошли в спальню Анри. Она грохнулась в кресло. Анри сказал ей: — Плохо дело. — Есть хочу, — сказала Юлия. Мадам Ано разрезала хлеб и колбасу. Юлия не могла снять с колбасы кожицу. Колбаса, хлеб, нож падали у нее из рук. Месье Акк наклонился, положил все на место в тарелку; он снял кожицу с ломтиков колбасы. Потом намазал масло на хлеб, и Юлия стала есть. Раскинувшись по-звериному, она дрыгала ногами, и из-под ее чулок выступала голая кожа. Глава шестая XXVII Юлия сказала с набитым ртом: — Пить хочу! Месье Акк подал ей бокал. Она опустошила его и сказала: — Пейте тоже! — Вы слишком много пьете, — сказал месье Акк. Она передала ему ломтик колбасы и хлеба. — Ешьте, — сказала она. Она хотела дотянуться до бутылки, не вставая с кресла. — Папа, — сказал Анри, — возьми бутылку и налей. Мадам Ано будет пить вместе с нами. — Принесите еще один бокал и омлет, — попросила Юлия. — Омлет? — сказала старуха. — Омлет из яиц. Двенадцать яиц. Мы съедим его прямо здесь. Принесите и свою тарелку. Месье Акк спросил у сына: — Мы тебя не утомляем? Как ты себя чувствуешь? — От вина мне лучше. Месье Акк ел колбасу для приличия. Все трое замолчали. Угасающий свет ненастного дня создавал в комнате печальное настроение. Мадам Ано накрыла на стол. Юлия сказала ей: — Закройте ставни. Анри посмотрел на старуху. Она закрыла ставни. Зажигая лампу, она на момент заколебалась. Она взглянула на Анри. И он взглянул на нее, ни слова не говоря. Она зажгла лампу. Она немного прибралась, но комод был заставлен едой. Всюду пустые и полные бутылки. Прислуга вернулась с омлетом. Юлия заставила ее сесть за стол. Та предпочла бы поесть на кухне. Юлия съела три четверти омлета. Они ели печально, не разговаривая. Во время трапезы каждый старался избежать удручающих мыслей. Один только Анри не ел. XXVIII Всё это походило на странное застолье в кругу семьи, один из членов которой умирает. Анри как-то сразу провалился в пустоту. Это была первая передышка с тех пор, как он пробудился. Ему казалось, что накануне, когда он говорил мадам Ано: «Закройте ставни», — было не так тяжело, как сейчас. Обнадеживало только присутствие Юлии. Ему удастся, по крайней мере, выбраться из своей теперешней депрессии. Он взглянул на Юлию без злобы, но он весь был переполнен злобой, он злился на себя самого. Его физическое состояние — он чувствовал слабость, а боли больше не было — давало ему преимущество, отсрочку. Он испытывал ужасное разочарование, словно, упустив смерть, он на самом деле упустил любовь. Он относил свое недомогание за счет присутствия третьих лиц — своего отца, мадам Ано, — за счет опьянения Юлии. Его отец слишком много пил. Он плохо переносил вино. Этот абсурд был в порядке вещей. Глядя на Юлию, что сидела перед ним, поедая омлет, он ощущал, что в душе у него как у скупца в момент головокружительного озарения, готового зарезать птицу, несущую золотые яйца. Прозвонило восемь часов. Месье Акк робко заметил, не поднимая головы: — Врач не пришел. — Этот приходит, когда ему заблагорассудится, — сказала мадам Ано. Юлия доедала омлет. Рядом с ослабелым Анри эти нежданные гости выглядели как-то театрально-фальшиво. Словно при звоне в ушах следовали друг за другом ирреальные сцены. В «Фоли-Бержер» полдюжины красивых голых девиц, запряженных, как мулы, в сбруе из красных шерстяных шнурков. Цирковой оркестр, под самым потолком, под огнями прожекторов. Ощущение ирреального — безмерного — вожделения… Но роль Юлии была сфабрикована заранее. Театральная условность в чистом виде. «Анри», «Анри Акк», «Акк» был в мире неким существом. Никто не должен был вставать между «Акком» и миром; ему нравились девки, просто девки. Но события развивались в другом направлении. Он осознавал весь мир через Юлию; когда он оставался один, мир сводился к пустоте. Впрочем, именно отсутствие Юлии придавало ценность ее присутствию! Если Юлия была здесь, то чего-то недоставало. Он нашел ее, и, найдя ее, он прикоснулся к миру; и это произошло оттого, что он чуть не умер (но в тот самый момент ее с ним не было). Теперь она сидела перед ним, с отяжелевшими при электрическом свете глазами, с набитым ртом, и говорила: — Не нравится мне эта война, мадам Ано. XXIX Он обожал ее голос. Он представил тотальность мира — в виде стены. Абсолютно непроницаемой, чуждой стены. И Юлия в этой стене — окно! Что он видел до сих пор, прижимаясь мальчишеским лбом к стеклу, — головокружительную пустоту и отсутствие Юлии, потом отсутствие Акка. Он представлял мадам Ано крупным камнем в толще стены. Старуха упрямо отвечала: — Ну, она никому не нравится. Точно так же непроницаемость, прозрачность, отсутствие наводили скуку, не поддавались пониманию. У Юлии, у мадам Ано, у той и другой были язык, зубы — и еще одно место внизу. Старуха продолжала: — А что, ваш младший мобилизован? — Ох, не говорите, мадам Ано, — сказал отец. — У меня трое детей — что-то с ними станет? Он поднял голову. Вздрогнул. — Я бы хотел сам пойти на войну. В четырнадцатом году… — Вы участвовали в войне четырнадцатого года? Юлия говорила неуверенно. Она все еще ела и пила. — Я служил во вспомогательных войсках, мадемуазель. Лейтенантом. Анри вспомнил, как однажды, напившись, он сказал Юлии: — Мы «короли»… Он сделал гримасу, говоря себе: — Мы сволочи… Мне же стыдно за своего отца… Он осознавал, что совершенно непристоен. И непроницаемость стен была очевидна. Идея прозрачности? Сплошной комизм! Прозрачными были отсутствие и пустота: кошмар усталых мозгов. Ему хотелось вернуться на вершины Эмпрадина, к ледяной воде, к незапятнанному горному свету. Юлия, с блуждающим взглядом, опрокинула бокал. Шампанское попало отцу на ляжки. Юлия была пьяна, по-настоящему пьяна. Он ощущал от этого удовлетворение — чем низменнее, тем сильнее. Он снова увидел квартиру на улице Гренель, монашескую комнату, железную кровать посреди белых стен. На стене — только одна акварель… Вульгарная размывка какой-то рисовальщицы из «Сурира» . Но на ней была изображена Юлия-охотница, в сапогах, ее длинные волосы струились из-под треуголки. Она была одета в красную куртку, а ноги и зад оставались голые. Одна из картинок была особенно сальной. Юлия, поставив ногу в стремя, собиралась сесть на лошадь. Как-то раз пьяной ночью Анри, вооружившись гвоздями, прибил на стену эти жалкие картинки. А Юлия, приняв вызов, оставила их. Анри шутил: «Ты здесь как распятая!» На рисунках у Юлии было лицо «бабенки». Юлия часто бывала «сальной». Она жила на сквозняке. На нее было тяжело смотреть. Онемела с перепоя. Месье Акк весь осел, словно тонущая муха, которая перестает бороться за жизнь. Старуха явно собиралась… Анри положил на голову мокрую салфетку. Самый настоящий бардак. Месье Акк встал, вытер пролившееся вино. Юлия тоже встала. Они сидели за маленьким одноногим столиком; опершись на него, она пошатнулась и чуть было не упала. Она поднялась, с трудом выпрямилась и обошла вокруг столика, говоря: — Пойду пописаю. Она собралась выйти. В этот момент дверь открылась. XXX Юлия остановилась и закричала. Остальные глядели как зачарованные. В темноте коридора стояла Сюзанна, она была неподвижна и клацала зубами: дверь в невозможное. Она долго молчала; она садически держала их в ожидании. Она начала. Крикнула сдержанным голосом: — Свиньи! Затем: — С девкой! Уставилась на отца: — Все! И ты тоже! Месье Акк взмолился: — Сюзанна! — Анри! — сказала она. — О! Она застонала под конец, потом возопила: — Помилосердствуйте! В этот момент мадам Ано медленно проговорила своим чрезмерно громким голосом: — Мадемуазель Сюзанна, ну зачем же вы так? Вы делаете себе плохо. Сюзанна подошла к Юлии: — А ты? Ты ничего не сказала… Ты будешь говорить? Юлия испуганно отступила. — Сюзанна, умоляю тебя, — пролепетал месье Акк. У него язык запинался от страха. Сюзанна опрокинула стол; посуда звучно грохнулась на пол. Юлия отступила еще. Это было выше ее сил. Сюзанна подобрала бутылку. Она остановилась и бросила ее со всего размаху в Юлию. Бутылка попала в окно. В ужасный грохот разбитых стекол. — Остановите ее! — крикнул Анри. Месье Акк попытался схватить ее сзади. Она увильнула и набросилась на Юлию. Юлия поскользнулась, вскрикнула и упала. Потух свет. Мадам Ано простонала с потерянным видом: — Господи, да как такое возможно! Месье Акк набросился на Сюзанну. Она расцарапала отцу лицо. — Помогите мне, мадам Ано, — крикнул он. — Да ведь… у меня и сил-то нет… Весь взмокший, Анри услышал, как Юлию рвет. Ее вырвало там, где она лежала, прямо на пол. Анри растерялся. — Если ты не остановишь ее, я встану, — сказал он отцу. Сюзанна выпрямилась. — Анри, — сказала она, — ты здесь? — Уходи, — ответил он ей, — тошнит от тебя. — О! — простонала она, внезапно обезоруженная. — Папа, скорее, пока она не бесится. Маленький человечек, задыхаясь, терял голову. — Я сейчас уйду, — сказала Сюзанна. Она вышла. Исчезла. Как сверхъестественное видение. Прежде чем выйти, она на миг заколебалась, задрожала; казалось, жизнь покидает ее. Анри крикнул вне себя: — Притворщица!.. Скорее займись ею, — сказал он отцу. Месье Акк бросился было за ней, но запутался ногами в ковре, который смялся во время свалки, и упал. Он всхлипнул: — Черт! Анри подумал, что сейчас засмеется; но он был весь разбит. — Ба! — произнесла мадам Ано. — Да тут не видать ни зги. XXXI У Анри было ощущение непоправимого. Подавленный, не в силах двинуться с места, он угадывал очертания Юлии, распростертой в собственной рвоте. Она лежала без движения. Омерзительный запах… Месье Акк поднялся, побежал за Сюзанной. Анри тихим голосом спросил у мадам Ано: — Умоляю вас, посмотрите, не поранилась ли Юлия. — Ничего не видать, — повторила старуха. Но вскоре после этого: — О-ля-ля! Да! Ну уж славно, да уж! Ну и чистота… И кто будет это все убирать? Месье Акк появился в освещенном проеме двери. Он еле дышал. — Слишком поздно, — сказал он, — она заперлась на замок. — Помоги мадам Ано, боюсь, что Юлия… — А ты сам-то? Как ты себя чувствуешь? Какой ужас! Маленький человечек остановился: он остался у двери. — Минутку, ох… — сказал он, — что-то мне нехорошо, ох… как тяжко! Анри пробормотал: — Если и он упадет в обморок, это будет полный букет… Сделайте же что-нибудь, зажгите свет. Послышался звонок у садовой решетки. Мадам Ано прислушалась и сказала: — Это доктор Во. — Вы откроете? — сказал Анри. Ему было больно, и не оставалось больше сил. Юлия неподвижно лежала на полу. Месье Акк сказал: — У меня голова не выдерживает. Скажи мне, что я должен делать, Анри. Я уж и не знаю. — Зажги свет, прошу тебя. В кромешной тьме месье Акк попытался найти лампу. Он стукнулся обо что-то, издал отчаянный крик, словно человек на пределе своих сил и нервов тоже. Юлия беспомощно оставалась на полу. В этой неразрешимой ситуации Анри весь погрузился в свою усталость. — Разбилась лампочка, — всхлипнул месье Акк. По дому раздавались шаги доктора Во. Он остановился у двери в спальню. — Не очень-то тут светло, — сказал он. Умирающий голос раздался от тени на самом полу — это говорил месье Акк: — Лампа разбилась. Мадам Ано, принесите свечу. Доктор чиркнул спичкой. — Плохо, — снова проговорил с пола умирающий голос. — Вижу, — сказал врач. Он указал на Юлию. — Эта дама поранилась? — Не знаю, — ответил голос. — А вы, Анри? Анри ответил слабым голосом: — Мне лучше. Часть вторая Глава седьмая XXXII Обычно сознание приходит к людям тогда, когда они включены в мир смысла. Среди множества людей — лишь один, оторвавшись от смысла, вопрошает пустоту, не понимая, что он творит, не думая вовсе о множестве других людей. Но однажды ответом оказывается женщина. Он больше не вопрошает потерянно мрак. Он мечтательно говорит себе, зная, что заблудился в грезах: — Я искал… то, что я люблю! Любит ли он? Несомненно: ибо он страдает в отсутствие любимого существа. Он постигает при этом странную новую истину. — Теперь всё изменилось, — говорит он себе. — Мне жестоко не хватает присутствия одной вещи. И в этой вещи не только сосредоточивается для меня вся ценность мира, но она вбирает в себя тревогу и вопросы, которые возбуждал у меня этот мир, и всю ценность, которую он представлял для меня! Прежде мне являлись две его стороны, вперемешку: одна сторона, угрюмо безмерная, безразличная, другая — вся из звездного света, что испускает пустота, — захватывающего, агрессивного света, предлагающего меру для моего существа. Но вот, подобно тому как во время прошлых войн в некоем времени и месте собирались, а потом растрачивались — бессчетно, словно волшебные богатства, — силы, накоплявшиеся долгие годы, — так все случайности, присущие разным людям, вдруг слились в одну и осуществились в одном из них. Вдруг в один-единственный миг в одной-единственной точке осуществилось это решение. Теперь уже не звездная пыль ночи — лес огней этого мира — предстает мне как продолжение, магическое зеркало меня самого, — но в самом разгаре дня ослепительный, жестокий блеск солнца! И вот! Вот — отныне — я уже не один/ Тревога, которую пробуждало у меня одиночество и спокойное безмолвие ночи, превратилась в тревогу от бесконечного ослепительного дня. Вчера я был ребенком, брошенным судьбой в глуши лесов. Сегодня я пламя — пожираемое — и пожирающее. Я есмь пламя, измеряющее себя по тому, кто жжет меня. — Когда я задавал эти последние вопросы так, словно весь мир был другим, а не мной, тогда я умышленно игнорировал эти ускользающие и смутные огни, которые он предлагал мне, — он оставлял меня в абсолютном одиночестве, во мраке совершенного неведения того, чем он, в сущности, мог бы быть. Я должен был ставить эти вопросы, подвергавшие сомнению мое существо с помощью мне подобного, — в игре, в пламени. Этот подобный — который не мог бы им быть до такой степени безрассудства, если бы не был одновременно совсем иным, — на самом деле предлагал мне то, для чего ему, вероятно, не хватало сил. То, что он предлагал мне, — он делал это помимо собственного желания, словно он был самим миром, преображенным благодаря отсутствию границ. Он предлагал мне в собственность себя самого. Он предполагал сам уничтожить меня. Все остатки сущего пропадали. Словно огромное море при отливе, что оставляет после себя в воздухе неуловимую волну, огромный мир, поглощенный собственной немотой, оставлял место единственному существу — не менее огромному, не менее пустому, не менее тревожному, не более уловимому, но подобному. — С ним я мог, я должен был смеяться, — ходить [нрзб.], пить и есть. С ним я занимался любовью. С ним вместе мне надо было, теряясь беспрерывно в своей собственной безграничности, искать точку ослепительного озарения — где разрушатся и его границы тоже. Рефлексия моя, проистекающая из философии всех времен, развертывалась в одиночестве моего тусклого бытия — и вдруг она обращается в ослепление: я ослеплен, ноу меня сердце выскакивает из груди, кровь приливает к голове, и я уже не в той пустоте, где моя мысль истощается в бесконечных работах, но в божественном ожидании еще большего ослепления и еще большей лихорадки. Тогда во мне поднималась физическая энергия, движущая моей жизнью. Я сам был этим движением вод, подобно тому как она была движением вод, ему отвечавшим; сталкиваясь друг с другом, мы узнавали друг друга, мы смешивались друг с другом. И вот: ожидание внезапно стало расти, и эти волны стали преодолевать сами себя, казалось, что там, за слиянием плоти и чарующим смешением губ, рождалась заря, свет, новое ослепление, отрицающая с юным петушиным задором то, что породило его на свет и ожидало его. — Подобно тому, как в кричащей, очарованной толпе вдруг кто-то один приподнимется на чьих-нибудь плечах над всеми остальными, чтобы наконец увидеть пожар, высший огонь, так и жизнь моя поднималась к высшей точке конвульсии, замечая наконец то, что находится по ту сторону, — эксцесс, разрыв. Это потустороннее конечно же совпадало с бессмыслицей, но именно здесь этот непроизвольный опыт и смыкался с опытом одиночества. Словно в нагой ясности рационального мышления, пали те связи, которые включали меня обычно в этот осмысленный мир. И полный отказ от человеческого смысла был условием, без которого я бы не смог — смеющийся и свободный, как стрела, — прикоснуться к любимому существу. — И, без сомнения, мне было дозволено — впоследствии — вновь связать этот разрыв или эту брешь с тем миром, где всякая названная вещь имеет смысл. Более того, с фатальной неизбежностью приходилось возвращаться к этим стандартным ценностям [зачеркн.: к красоте], которыми бытие обладает для того или иного из нас. И предаться комнатам, мебели, вещам, еде или же питью. Таковы мосты, переходы, переброшенные из одного мира в другой, всегда открытые капризам сердца. Но как я мог так долго не замечать, что эти связи, нежно любимые, подчеркивают ежечасно абсурдность моей лихорадки, выкрикивают во все небо СВОБОДУ моей страсти — разумеется, противоречащей всякому смыслу, сливающейся, к несчастью, с самыми глупыми страстями. XXIII Когда Юлии было восемь лет, она жила на улице Шапталь. (Когда ее мать, оперная певица, бывала в отъезде, она оставляла ее гувернантке.) Однажды летом после полудня она увидела в подъезде неподвижно стоявшего в темноте, у двери черной лестницы, рассыльного из универмага «Галери Лафайет» — вульгарного, молодого и красивого, — он расстегнул ширинку и приводил себя в транс. От этого незнакомого ей доселе зрелища она ощутила ужасную тошноту — ее чуть не вырвало. XXXIV Проснувшись, Анри спросил, который час. — Полночь, — сказала ему Юлия. — За полночь. Тебе получше?.. Ты спал… — Я чувствую слабость… но вообще хорошо… а ты… не спишь? — Не могу. — Пьешь? Рядом с ней стоял бокал, одежда была в беспорядке. — Ничего не поделаешь. Я не могу спать. — Всю ночь будешь пить? — Не знаю. — Послушай-ка, Юлия, скажи мне — на ушко: что ты делаешь? Она подошла близко-близко и сказала. — Поцелуй меня, — сказал Анри. Она поцеловала его глубоким поцелуем. — Я столько выпила, — сказала она еще. Анри заметил, что в комнате прибрано. Он был слаб, но спокоен; в общем, счастлив. — Угадай, о чем я думаю, — сказал он. — Расскажи мне. — О том рассыльном… — Ты о чем? — Из «Галери Лафайет»… — …А… — Запри дверь и сними платье, ладно? Она сняла платье, оставшись в рубашке из красного тюля. — Как ты хороша, — спросил он, — жаль… — Да, — сказала она, — жаль… Она была великолепна, после грозы, с тяжелыми от алкоголя глазами, влюбленная. — Все-таки тебе как? — Ужасно хорошо. Она сказала еще, раздвигая ноги: — Видишь: молния не падает, когда тебе хочется. — Ты хотела бы умереть? — Вот так… да. Он не отвечал. — Ты должен был меня дождаться. — Дождаться? Замолчи. Сама-то ты ждешь, что ли? — Знаю. Она умолкли, поглощенные чувственностью. Но Анри был слаб. Он забылся в грезе. Счастливый, чувствуя рядом с собой звериную Юлию. XXXV Но в [зачерк.: счастливом] безмолвии наполовину [одно слово неразборчиво] этой ночи возникло явственное и зловещее видение войны. Он обращал внимание не столько на несчастье, сколько на ожидание. Счастье, которым они наслаждались в тот самый момент, счастье, которое складывалось из бесконечной свободы, открытой для смерти, однако же скрытой от мира — как если бы они упали в нетронутую пустыню морских глубин, — происходило конечно же из того, что еще оставалось на свете от мира. Большинство людей будут лишены этой сладостной, божественной и в то же время чудовищной свободы тел — влюбленных и нагих. И ожидание, которое должно было начаться для них, было не только безграничным: ему будет вторить ожидание смерти и страданий, складывающихся из нескончаемых потуг посреди холода и грязи, жары, пыли и жажды. Эта небывалая эрекция мобилизованных толп, это стремление иссохнуть в тревоге, этот натиск — для столь многих из них безвозвратный — к угрюмым пространствам невозможного, были тем более тяжелы для Анри, что они казались ему непреклонными, как физические конвульсии моря. Тяжело дыша рядом с Юлией, он почувствовал что от этого движения сердце его заколотилось сильнее. Охваченный тревогой, которая, с другой стороны, доходила до бреда, он заметил, как голая грудь Юлии слегка подскакивает от сердцебиения. Как было не узнать в этом чрезмерном движении крови, которое началось тошнотой при виде того рассыльного, — как было не узнать в этом движении распахнутой двери в невозможное? Без этого соучастия смерти оно не могло бы превзойти, как оно это делало, границы вообразимого, дойти до утраты чувств, до того узкого завершения бессмыслицы, которое и есть прозрачность любви. Юлия неожиданно прикоснулась к нему губами: игра любви, и в этом она аналогична войне, основана на резких движениях, которые обходным маневром обезоруживают оборону с помощью какого-нибудь причудливого извращения. Так и Юлия в тот миг — раненая оса , выставленная напоказ плоть, опьянение придавало ей животное величие: бесстыдство, величие зверя! Невозможное Уста его шептали только: «Иисус» и «Екатерина». Он говорил сие, а я обнимала его голову, не в силах отвести взор от его божественной благости, повторяя: «Я так хочу». . . . . . . . . . . Когда его похоронили, душа моя обрела мир и покой в кровавом благоухании, столь сильном, что невыносима была даже сама мысль вытереть потоки крови, излившиеся на меня.      Святая Екатерина Сиенская При виде той агонии душа переполнялась невыразимым наслаждением.      Святая Тереса Авильская Предисловие ко второму изданию Вымышленное романное повествование — к этому жанру можно отнести нижеследующие тексты (по крайней мере, первые два из них), которые вовсе не чужды стремлению живописать истину. Не то чтобы я усматривал в них некую убедительность. Мне не хотелось обманывать. Впрочем, романа, который был бы способен ввести кого-нибудь в заблуждение, не существует по определению. Так что нечего было думать сделать это лучше, чем другие. Мне даже кажется, что в каком-то смысле мои рассказы совершенно явственно соприкасаются с невозможным. Это скорее заклинания — на самом деле невыносимо тяжелые заклинания. И тяжелы они, вероятно, оттого, что ужас обретал подчас в моей жизни абсолютно реальное присутствие. И возможно, только благодаря этому ужасу, пусть даже достигнутому в сфере вымысла, мне удавалось иногда избежать чувства пустоты от всеобщей лжи… Реализм кажется мне просто ошибкой. Только насилие способно преодолеть ту убогость, которой веет от реалистических опытов. Только смерть и чувственное желание обладают энергией, от которой сжимается горло и перехватывает дыхание. Только чрезмерность, присущая желанию и смерти, позволяет достичь истины. Я напечатал эту книгу впервые пятнадцать лет назад. Я дал ей в ту пору темное название: «Ненависть к поэзии». Мне казалось, что единственным подступом к истинной поэзии является ненависть. Поэзия обретала силу только в жестокости бунта. Но достичь той жестокости поэзия может, лишь воззвав к невозможному. Почти никто не понял, в чем смысл первого названия, поэтому в конце концов я выбрал «Невозможное». Конечно, оно тоже не отличается ясностью. Но, может быть, в один прекрасный день оно станет яснее: я чувствую, как по всему нему пробегает судорога, которая разыгрывает всеобщее движение бытия. Эта конвульсия идет от смертельного исчезновения до той сладострастной ярости, которая, наверное, и есть смысл исчезновения. Урода человеческого две перспективы: с одной стороны, жестокое наслаждение, ужас и смерть, то есть смерть поэзии, — и, с другой стороны, наука или реальный мир пользы. Лишь полезное, реальное обладают серьезностью. Мы не вправе отдавать предпочтение соблазну перед серьезным: истина имеет над нами определенные права. Более того, у истины над нами вообще все права. Но мы способны и, более того, должны дать ответ тому, что, не будучи Богом, сильнее всех прав: тому невозможному, которого мы достигаем, только когда предаем забвению истину всех этих прав, только когда соглашаемся с исчезновением. Часть первая Крысиная история (Дневник Диануса) I [Первая тетрадь] Нервы взвинчены невыразимо, даже сказать не могу, как всё меня раздражает: любовь, дошедшая до такой точки, — болезнь (а я люблю болеть). Я ослеплен Б. уже постоянно: чем острее раздражены мои нервы, тем величественнее кажется мне Б. Как всё в ней величественно! Но, охваченный трепетом, я тут же начинаю сомневаться — уж очень она легкомысленна (ибо фальшива, поверхностна, двулична… Разве не видно? Морочит всем голову, а сама выкручивается с грехом пополам, болтает наобум всякие глупости, слушает глупцов и суетится впустую — и проходит мимо того бесконечного горнила, каким я стал!). Я знаю, что теперь навожу на нее тоску. Не потому, что я давал повод для ее презрения (я разочаровываю ее каждый раз, когда она в шутку, из любезности хочет от меня невозможного), но оттого, что, увлеченная порывом страсти, она отвергает всё уже известное: больше всего меня волнует в ней это нетерпение. Я вижу большой гвоздь и ее голое тело. От ее огненных жестов у меня начинается чисто физическое головокружение, и гвоздь, который я погружаю в нее — нет сил оставить! Сейчас, когда я пишу, не видя ни ее, ни твердый гвоздь, я мечтаю обнять ее бедра: останавливает меня не счастье, но бессилие ее достичь: она в любом случае будет от меня ускользать, поскольку болезнь моя — это страстное желание, чтобы Б. ускользала и чтобы любовь моя была обязательно несчастной. На самом деле я перестал искать счастье: не хочу его давать, не хочу получать. Я жажду касаться ее постоянно — пока тревога не сдавит мне горло , — и чтобы она изнемогала: она — такая, какая есть, но я сомневаюсь, что два человека когда-либо заходили так далеко в своей близости, столь ясно осознавая обоюдное бессилие. В квартире А. (не знаю, лжет ли А., говоря, что принадлежит к ордену иезуитов: он подошел к Б. на улице, ее позабавило, с каким важным видом он лицемерил; когда она впервые явилась к нему домой, он облачился в сутану и ничего с ней не делал, только пил) — в квартире А. смешение крайнего разброда чувств и утрированной возвышенности сердца завораживает, кружит голову, словно алкоголь. Порой мы даже покатываемся со смеху, все трое, как сумасшедшие. Чего я жду от музыки: еще один шаг в глубину, в освоение стужи, коей является черная любовь (связанная с непристойностью Б., усиленная непрекращающимся страданием — всегда недостаточно жестокая, недостаточно двусмысленная, недостаточно близкая к смерти!). От друзей своих я отличаюсь тем, что смеюсь над любыми условностями и получаю удовольствие способом самым что ни на есть низменным. Мне не стыдно жить как скрытный подросток или как бессильный старик. Вот я закатился, пьяный и побагровевший, в притон с голыми женщинами: при виде моего угрюмства и тревожной складки рта никто и не подумает, что я наслаждаюсь. Я ощущаю себя донельзя вульгарным, и, не в силах достичь своего предмета, я могу, по крайней мере, погрузиться в глубины реального своего убожества. Мутит, кружится голова. Я вдруг начинаю постигать, что весь целиком состою из «веры в себя», — именно потому, что эта вера покидает меня. Стоит мне потерять уверенность в себе, как у ног разверзается пустота. Реальность бытия — это наивная уверенность в удаче, а удача, возвышающая меня, ведет к катастрофе. Я краснею, оттого что считаю себя меньше величайшего: до такой степени, что я никогда не думаю или забываю, что другие и вовсе обо мне не ведают. От страха, что Б. покинет меня, оставит одного и больного желанием сгинуть, как помойный отброс, у меня в конце концов сильно поднимается настроение. Еще минуту назад я рыдал — или смаковал пустыми глазами свою отвратительность, — а теперь сияет свет, и я пьянею от предчувствия несчастья: жизнь заструилась из меня, словно модуляции из горла сопрано. Счастлив, словно метла, которой размахивают в воздухе. Как тонут в воде, судорожно сжав кулаки; как тонут от невозможности покойно, словно в постели, распластать свое тело, точно так же… я ведь знаю. Тебе не хочется пропадать. Тебе необходимо наслаждаться за свой счет. Из страшной тревоги ты умел извлекать величайшее наслаждение — оно потрясало тебя с головы до пят (я имею в виду твои сексуальные радости, твое грязное распутство в «Голубой Мельнице»: может, хватит?) Мой ответ: — Хватит при одном условии… — При каком? — Брось… я боюсь Б. Печальный горный пейзаж — ветер, стужа и талый снег: как мне нравилось жить вместе с Б. в этом уголке, непригодном для жилья! Как быстро пролетели недели… Там же: алкоголь, мгновенные разряды грозы (грозовой наготы), тяжелые сны. Шагать в грозу по неприглядной горной дороге — нет, это не поможет разрядиться (больше похоже на одно из обоснований смысла бытия). Нас с Б. объединяет стоящее перед нею и передо мной — невозможное — как пустота, вместо устойчивой совместной жизни. Безысходность, всяческие сложности, угроза смерти, лежащая между нами, подобно мечу Изольды , владеющее нами желание идти дальше, чем выдержит сердце, потребность страдать от неостановимого надрыва, даже подозрение — со стороны Б. — что всё это может обернуться вдруг просто бедностью, грязью и бесхарактерностью: поэтому каждый час становился каким-то месивом из паники, ожидания, риска, тоски (реже — раздражающего блуда), и справиться с ними могло только активное действие (но ведь действие…). Странно, что препятствие, которое порок встречает на своем пути — парализующее, тормозящее — возникает от недостатка силы, ничтожности реальных возможностей. Но пугает не сам порок, а окружающие его мелочи — все эти марионетки: мужчины и женщины, приходящие некстати, глупые, скучающие. Да и сам я, по правде говоря, должно быть, совсем унылая скала, если пускаю к себе на вершину даже старух в париках (за ними дело не станет: ночные кабаки, паяцы, вонь — как в спальне больного — позолота, напыщенная вульгарность доставляют мне удовольствие). Я ненавижу тех правильных людей, у которых отсутствует ощущение пределов (невыразимого бессилия): пьянство отца А. (он все-таки точно принадлежит к Ордену) непритворно серьезно; его сдержанные богохульства и все его поведение соответствуют — с неуловимой моральной точностью — его чувству невозможного. Вчера ужинал с Б. и отцом А. Должен ли я относить безумные заявления А. за счет выпивки? Или еще: может быть, сообщение истины — это такое средство посеять сомнение и совершить еще более изощренный обман? В А. нет ничего сатанинского, он — человечен (человечен? Может быть, это синоним незначительности?): если абстрагироваться от его облачения и истории — монах-атеист, служащий делу, как он говорит, враждебному Церкви. Иезуит в банном халате (на костлявом и длинном теле, и елейность его была лишь очередным сарказмом), он-то и был самым голым человеком на свете: Б. — в восхищении — касалась его истины… Во мне еще живет очарование вчерашнего ужина: Б., во всей своей волчьей красе  — и темная, очень элегантная в приоткрытом сверху донизу пеньюаре в сине-белую полоску. Она тоже саркастически относится к монаху и смеется, словно взметнувшиеся языки пламени. В те минуты опьянения, когда нам ничего не страшно, якорь поднят, мы весело несемся к пропасти, совершенно не думая ни о неизбежном падении, ни о своей изначальной ограниченности, — это те единственные минуты, когда мы абсолютно свободны от земли (законов)… Всё сущее должно обязательно обладать этим безумным, смыслом — словно пламя, сны, безудержный смех — в такие минуты, когда накатывается жажда истребления, по ту сторону желания длительности. Даже самая последняя бессмыслица & конечном счете будет таким смыслом, заключающимся в отрицании всех остальных. (А может, в нем-то и состоит значение каждого человека, который воплощает как таковой бессмыслицу всех остальных людей, но только тогда, когда ему безразлично существование в длительности , — а наука [философия] есть предельный случай этого пожара, подобно тому как задутая свеча — предельный случай пламени.) Перед острой, циничной и трезво ограниченной логикой отца А. — пьяный смех Б. (А. глубоко в кресле — перед ним полуголая Б., насмешливая и шалая, как пламя) был тем безумным жестом, когда поднимают якорь и наивно уходят в пустоту. (В это время мои руки потерянно блуждали по ее ногам… мои руки вслепую искали щель, обжигались на огне, что открывает передо мной пустоту…) В тот миг сладость наготы (там, где начинаются ноги или груди) приближалась к бесконечности. В тот миг желание (тревога, неизменный спутник дружбы) исполнялось настолько чудесно, что я приходил в отчаяние. Этот грандиозный миг — как безудержный взрыв смеха, бесконечно счастливый, разоблачающий всё, что продлится после него (выявляя неизбежный упадок) — пресуществляя воду в спирт, иллюзорную близость неба в отсутствие смерти, бесконечную пустоту. А. — хитрый, искушенный в самых безумных возможностях и разочарованный… Я не могу представить себе другого человека (кроме еще Б.), чье отчаяние было бы так смехотворно, причем это не обманутая надежда, а настоящая безнадежность. Благодаря своей непоколебимой добросовестности, с какой А. бесстрастно подходил к задачам, о которых и вспомнить без смеха невозможно (настолько они пагубны и парадоксальны), благодаря отсутствию всякого вдохновения при жестах, призванных, по всей видимости, удивлять, благодаря своей чистоте среди разврата (логически отводя законы, А. сразу оказывается в сфере еще большего зла, из-за отсутствия предрассудков), благодаря насмешкам в ответ на наслаждения, идущие дальше чувственных заблуждений, — А. напоминал мне нечто наподобие заводского чертежа. Здравый смысл, до такой степени освобожденный от условностей, очевиден, как скала, — и столь же первозданно дик. Б. дивится причудам отца А. А я показываю ей, от каких простых вещей зависит его жизнь: десять лет углубленных штудий, длительное обучение лицемерию и расстройству разума делают человека равнодушным. В некотором смысле даже превращают его в… perinde ас cadaver . — Ты думаешь? — спросила Б. (пылая от иронии, от наслаждения). На коленях пред монахом… сама по-звериному радуясь моему безумию. Запрокинутое лицо нашего друга осветилось насмешливой улыбкой. Жестокие судороги — и он разрядился. Горькая гримаса на губах и глаза, заблудившиеся где-то в глубине потолка, утонувшие в несказанном счастье. Б. говорила мне со все более непотребной волчьей интонацией: — Взгляни-ка, как наш Преподобный на седьмом небе. — Ангелы Господни, — сказал А., — похищают сон у праведника! Он говорил, точно зевал. Как жаль, что я не умер, созерцая Б., ее влажные губы, заглядывая в самые глубины ее сердца. Однажды достигнутое жестокое наслаждение, крайняя дерзость истощает сразу тело, ум и сердце и практически отменяет какую-либо дальнейшую жизнь. По крайней мере, прогоняет покой. Одиночество действует на меня деморализующе. Б. предупредила по телефону: вряд ли получится ее скоро увидеть. И проклят будет «одинокий человек» . Б., А. живут поодиночке, и довольно легко. А. — в религиозной общине, Б. — в своей семье, несмотря на их измену той общине и той семье. Я содрогаюсь от холода. Отъезд Б. — такой внезапный, неожиданный — вызывает у меня тошноту, подступающую к сердцу. Удивительно: я боюсь смерти, это подлый, ребяческий страх. Я не хочу жить иначе, чем в постоянном горении (иначе пришлось бы желать продлиться). Как ни странно, это равнодушие к длительности лишает меня силы реагировать: я живу — погрязнув в тревоге, — и я боюсь смерти, потому что недостаточно люблю жизнь. Я догадываюсь, что во мне есть и внутренняя твердость, и безразличие к худшему, и безумие — необходимые качества при пытке: однако я дрожу, мне больно. Я знаю, что рана моя неисцелима. Без того волчьего вызова Б. — осветившего огнем толщу туманов, всё сущее — преснота и пустое пространство. В этот момент, словно море при отливе, жизнь покидает меня. Если я хочу… Да нет же. Отказываюсь. Я охвачен страхом в своей постели. Этот вызов — ее лилейная свежесть и свежие руки наготы — словно недоступная вершина сердца… Но память моя мерцает. Мне плохо припоминается, и все хуже и хуже. Нередко я бываю так слаб, что мне не хватает силы писать. Силы лгать? Я должен признать и это: слова, что я выстраиваю здесь, лгут. Если бы я сидел в тюрьме, я не стал бы писать на стенах: я бы изломал себе все ногти в поисках выхода. Писать? ломать себе ногти, надеяться — разумеется, напрасно — на миг избавления? Для меня смысл писания в том, чтобы достичь Б. Хуже всего: если в конце концов Б. потеряет нить Ариадны , которой в лабиринте ее жизни является моя любовь к ней. Ей известно, но она забывает (ведь это же необходимо, забывать во имя этой цели?), что мы вместе вступили во мрак тюрьмы, откуда выход только после смерти, и тогда мы сможем лишь прижаться — в холоде — обнаженным сердцем к стене, в ожидании, что по другую сторону оно будет услышано чьим-то прижавшимся ухом. Проклятие! значит, для того, чтобы достичь того мига, нужны тюрьма и мрак, холод, которые наступят уже потом? Вчера просидел целый час вместе с А. Вот о чем я хочу написать в первую очередь. У нас не может быть средств для достижения: правда, мы достигаем, мы доходим до нужной точки — вдруг, — и тратим остаток дней своих в поисках утраченного мига; но сколько раз мы упускаем его как раз потому, что отвлекаемся на сам поиск, а соединение с другим человеком — это, должно быть, средство… навсегда упустить миг возврата. Вдруг в моей тьме и одиночестве тревога уступает место уверенности: исподволь — совсем без надрыва (после стольких надрывов, больше уже не рвется), сердце Б. вдруг оказалось в моем сердце. Во время разговора ощущение затравленного зверя — зверя, затравленного собственной болью, лишало меня желания просто дышать. Стоило появиться искушению заговорить — в ответ на свое искушение я видел насмешливую физиономию. (А. смеялся и улыбался очень редко, он не из тех, в ком затаился утраченный миг , на поиски которого он был бы обречен: он просто отчаявшийся [как большинство]; в этом случае в глубине души обычно еще остается мысль о возможности счастья.) Причудливые отражения — в темноте подвала, — отсветы наготы: Л. Н. и его жена Э., элегантны оба. Э. стояла ко мне спиной, декольтированная, светловолосая, в стильном розовом платье. Она улыбалась мне в зеркале. Ее коварная веселость… Концом зонта муж приподнимает подол ее юбки почти до крестца. — Типичный восемнадцатый век , — произнес Н. на плохом французском. Смех Э., в зеркале, переливался пьяноватым лукавством. Как ни странно все мужчины видят полыхание одного и того же безумного зарева. Нагота устрашает: ведь вся наша природа происходит из того бесчинства, где ее смысл — ужасен… То, что называется словом нагота, подразумевает порванную верность, это всего лишь трепетный, сдавленный ответ на самый волнующий призыв. Может быть, тот ускользающий отблеск, замеченный мельком во мраке, требовал себе в жертву целую жизнь? Может быть, каждый, кто бросает вызов всеобщему лицемерию (сколько глупости таится в глубинах «человеческих» способов поведения!), должен отыскать путь, ведущий сквозь огонь — в грязь, во мрак наготы? Лунный свет над полем, крики раненых, в небе парит сова. Так и я воспаряю во тьме своего злосчастья. Я злосчастен, одинок, убог. Я боюсь смерти, я люблю и всеми способами страдаю: и тогда я отбрасываю свою боль и утверждаю, что она лжет. На улице холодно. Непонятно, отчего я весь горю в своей кровати: огня у меня нет, подмораживает. Будь я голым на улице, избитым, арестованным, потерявшимся (мне бы лучше, чем из комнаты, были слышны свист и разрывы бомб — в тот момент город бомбардировали) — мое зубовное лязгание оказалось бы еще одной ложью. Сколько девок раздел я в борделях! Пил, был пьян, но счастлив бывал лишь тогда, когда становился совсем беззащитным. Свобода — какая достижима лишь в борделе… В борделе я мог снять с себя трусы, сесть на колени надзирательнице заведения и плакать. Это тоже ничего не значило, это был лишь обман, но он все-таки истощал убогое возможное. О заднице своей у меня представление ребячески добропорядочное, а в глубинах его таится неизмеримый страх. Ужас, вперемешку с несчастной любовью, ясностью (сова!)… Я словно безумец, которому хотя и удалось сбежать из сумасшедшего дома, но безумие по-прежнему держит его в заточении. Мой бред распался на части. Уже не знаю, я ли смеюсь над мраком или сам мрак… Я один, и без Б. я кричу. И крик мой теряется, подобно тому как жизнь канет в смерти. Непристойность действует на любовь раздражающе. Ужасное воспоминание о Б., голой, на глазах у А. Я до самозабвения сжимал ее в своих объятиях, и наши губы сливались. А. потрясенно молчал, «это было как в церкви». А сейчас? Я люблю Б. до такой степени, что люблю ее отсутствие и люблю в ней свою тревогу. Слабость: я горю, смеюсь, ликую, но, когда наступает холод, мне не хватает мужества жить. Самое худшее: сколько неоправданных жизней — сколько суеты, уродства и моральной пустоты. Та женщина с двойным подбородком — ее гигантский тюрбан возвещал о триумфе заблуждения… Разве толпа — бездарность, отбросы — сама, в целом своем, не заблуждение? индивидуум — упадок бытия, толпа — упадок индивидуума, — разве не так заведено у нас, в наших потемках, — «что угодно, только не…»? Хуже всего — Бог: уж пусть лучше мадам Шарль восклицает: «какая же я миленькая», пусть лучше я сам пересплю с мадам Шарль, но остаток ночи прорыдаю: обречен желать невозможного. Вслед за тем пытки, гной, пот, грязь. Вот что делает смерть — во имя жалких результатов. В том лабиринте бессилия (повсюду ложь) я забываю минуту, когда поднимается занавес (когда Н. приподнимал платье, Э. улыбалась в зеркале: я бросился к ней, целовал губы и груди, выплеснувшиеся из платья?..). Нагота Э., нагота Б., избавите вы меня от тревоги? Но нет… …тогда дайте мне тревоги еще… II Крайнее благочестие — антитеза набожности, крайний порок — антитеза удовольствию. Думая о своей безумной тревоге, о неизбежности испытывать постоянное беспокойство, дышать с трудом в этом мире, быть настороже, словно сейчас всё отнимут, я воображаю ужас своих предков-крестьян , пристрастившихся дрожать от голода и холода в разреженном ночном воздухе. Ибо на горных болотах своих они сами этого пожелали: дышать с трудом, дрожать от страха (из-за пропитания, денег, болезней скота и людей, убыточных продаж и засух), и бодрые радости их были отданы на произвол блуждающих теней. Что до страха перед наготой — это, разумеется, самое «постыдное» из того, что они передали друг другу по наследству (свет облыселых соломенных факелов в момент жабообразных зачатий). «Отцы ели кислый виноград, а у детей на зубах оскомина» . У меня просто волосы дыбом встают, как подумаю о том, что стесненное дыхание досталось мне от моих бабушек. Не получив никаких новостей от Б., я брожу без конца, как смертельно пьяный слепец, и кажется, за мною тащится вся земля (молчаливая, скучающая, обреченная на вечное ожидание). Сегодня утром идет снег, я один и без огня. Ответом могло бы быть яркое пламя, тепло и Б. Но тогда стаканы наполнятся алкоголем, Б. будет хохотать, говорить об А., мы уснем, голые, как звери, подобно тому как звездная пыль в небе чужда всякой постижимой цели… Я получаю изящные ответы, а между них — нагота, смех Б. Но смысл один. Все они изначально скрадены смертью. Разве самый изящный ответ не окажется в то же время самым суровым — сам по себе возвещая ничтожество свое жестом радости — провоцирующим, бессильным жестом (какой была в ту ночь перед А. нагота Б.)? Б. смеялась перед отцом, ее ноги были дико оголены до самой груди, и в такие минуты бесстыдство ее напоминало истерзанную пыткой грешницу, которая выплевывает язык в лицо палачам. Разве это не самый свободный жест (когда ночное пламя поднималось до облаков)? самый сладострастный? самый пошлый? Когда я пишу, мне хочется уловить его отражение, но увы… Я ухожу во мрак без огней и отражений, всё во мне ускользает. О бессмысленное несчастье — нет ни сожалений, ни тревоги! В этих раздирающих и рваных языках пламени я сгораю от желания гореть. Между смертью и физической болью — и наслаждением, еще глубже, чем смерть и боль, — я влачусь во скорбной тьме, на грани сна. Бессилье памяти . — В прошлом году я собрался на представление в «Табарене» . Заранее предвкушал наготу девок (иногда цветная подвязка, пояс для чулок, висящий на стуле, сильнее всего напоминают о худшем: о вожделенной и голой плоти — разглядывая девок на подмостках, я почти всегда проникаю в их пресную сокровенность глубже, чем сделал бы это в постели). Уже несколько месяцев я нигде не бывал. В «Табарен» я шел как на праздник, сияющий легкодоступными губами и вагинами. Я заранее грезил о смеющейся толпе девок — хорошеньких и предназначенных для наслаждения наготой — и я упивался, я ощущал прилив сладострастных волн, которые поднимались, как жизненные соки: я шел поглазеть и уже ощущал счастье. При входе я ощущал, что пьян. Сгорая от нетерпения и стремясь попасть в первый ряд, я пришел слишком рано (но, каким бы раздражающим ни было ожидание зрелища, оно все равно феерично). Пришлось заказать себе одному целую бутылку шампанского. И буквально за несколько мгновений я ее опорожнил. В конце концов меня одолело опьянение; когда я очнулся, спектакль уже закончился, зал был пуст, а моя голова — еще пустее. Словно я ничего не видел. От начала спектакля и до его конца у меня осталась в памяти лишь одна большая дыра. Я вышел в затемненный город. Внутри меня было так же черно, как и на улицах. Этой ночью я не думал о памяти своих бабушек и дедушек, живших в болотных туманах — в грязи, с сухими глазами и поджатыми от тревоги губами. Получая из своего тяжелого положения право проклинать других, из своих страданий и горечи выводя основание мироустройства. Тревога моя не только оттого, что я осознаю себя свободным. Для этой тревоги требуется нечто возможное, которое одновременно притягивает меня и устрашает. Она отличается от разумных опасений, так же как головокружение. Возможность падения просто беспокоит, но это беспокойство удваивается, когда эта перспектива не заставляет испуганного человека отстраниться, а находит в нем непроизвольного сообщника; наслаждение головокружением, по сути, — не что иное, как переживание тайного желания. То же самое происходит с чувственным возбуждением. Если взять хорошенькую девку и оголить ее от коленей до талии, то желание оживит образ возможного, обозначенного наготой. Кое-кто останется нечувствительным, и к тому же необязательно доходить до головокружения. Чистое и простое желание бездны труднопостижимо, его целью была бы мгновенная смерть. Напротив, обнаженную передо мной девку я могу любить. Если мне покажется, что бездна отвечает моим ожиданиям, я сразу же оспорю этот ответ, тогда как низ девкиного живота оказывается бездной лишь в конечном счете. Он не был бы бездной, будь он всегда доступен, всегда равен себе, всегда красив, всегда обнажен желанием и если бы я, со своей стороны, обладал неистощимыми силами. Но хотя он и не напоминает откровенно мрак оврага, в нем все же есть пустота и он все же ведет к ужасу. Сегодня вечером я мрачен: радость моей бабушки, поджимающей губы среди грязи, моя проклятая злоба против самого себя — и вот что осталось мне сегодня от удовольствий вчерашней ночи (от красивого распахнутого пеньюара, пустоты между ногами, вызывающего смеха). Я должен был догадаться, что это испугает Б. А теперь страшно стало мне самому. Как получилось, что, рассказывая историю о крысах, я не смог измерить всего ужаса той ситуации? (Отец смеялся, но зрачки его расширялись сильнее и сильнее. Я рассказывал подряд обе истории: Икс (он умер двадцать лет назад, это был единственный современный писатель, возмечтавший помериться силами с сокровищами «Тысячи и одной ночи») посещал некий гостиничный номер, куда заходили люди, одетые в различные униформы (драгун, пожарный, моряк, муниципальный гвардеец или посыльный из лавки). Кружевное покрывало скрывало Икса, лежащего на кровати. Костюмированные персонажи молча расхаживали по комнате. Последним входил молодой лифтер, которого любил Икс, на нем была самая красивая униформа, и он приносил клетку с живой крысой. Лифтер ставил клетку на столик и, вооружась шляпной булавкой, пронзал крысу. В тот миг, когда булавка проходила через сердце, Икс марал кружевное покрывало. Икс посещал также подвальные притоны квартала Сен-Северен . — Мадам, — спрашивал он у хозяйки, — есть ли сегодня у вас крысы? Хозяйка оправдывала все ожидания Икс. — Да, месье, — говорила она, — крысы есть. — Ага… — А красивы ли ваши крысы? — продолжал Икс. — Да, месье, это очень красивые крысы. — Правда? А крысы эти… толстые? — Вот увидите, огромные крысы… — Огромные крысы — это, видите ли, именно то, что мне надо… — О, месье, это сущие гиганты… Тогда Икс бросается к дожидавшейся его старухе.) Я рассказал свою историю до конца, как и положено. А. поднялся и сказал Б.: — Какая жалость, дорогая, вы еще так молоды… — Я тоже сожалею, отец мой. — На безрыбье и рак…, не так ли? (У людей элегантных даже . . . . . . . . . . толст, как крыса.) Это не совсем похоже на падение в пустоту: ибо при падении вырывается крик, поднимается пламя… но пламя само, как крик, неуловимо. Самое худшее — это, вероятно, относительная длительность, она создает иллюзию, что мы держим или, по крайней мере, удержим в будущем. А пока — в наших объятиях женщина, и тогда одно из двух: либо она ускользает от нас, либо ускользает то падение в пустоту, которое и есть любовь; в этом последнем случае мы обретаем спокойствие, но это спокойствие человека, которого обманули. Самое лучшее, что с нами может статься, — это необходимость искать утраченный миг (того мига, когда тайно, может быть, даже радостно, но с готовностью от этого умереть, мы испустили наш единственный вопль). Крик ребенка, крик ужаса и все-таки крик острого счастья. Из наших глаз вылезают крысы, словно мы — обитатели могил… У А. крысиная повадка и характер — это вызывает тревогу, тем более что невозможно уследить, откуда он возникает и куда исчезает. Та самая часть девки — от коленей до пояса — резкий ответ на ожидания: словно неуловимый пробег крысы. Нас зачаровывает то, от чего мутится в голове: пресность, складки, нечистоты, в сущности, так же иллюзорны, как пустота оврага, куда мы вот-вот упадем. Затягивает меня и сама пустота, в противном случае непонятно, откуда это головокружение, — но если я позволю себе упасть, то погибну, и в то же время что еще мне делать с пустотой — кроме как падать в нее? Если бы я мог пережить собственное падение, я бы испытал всю тщетность желания — как это много раз случалось со мной, когда я «обмирал» от наслаждения. «Обмирание» моментально истощает желание (уничтожает его), оно вызывает такое состояние, словно стоишь на краю оврага, но при этом абсолютно спокоен, нечувствителен к колдовству пустоты. Как было комично, когда мы, лежа все вместе с А. и Б., обсуждали самые отдаленные политические вопросы — во мраке, после разрядки, насытив желания. Я гладил голову Б. А. держал босую ступню Б. — которая нарушала самую элементарную пристойность. Мы приступили к метафизике. Мы воскрешали традиции философского диалога! Надо записывать весь этот диалог? Сегодня не могу, я нервничаю. Мне слишком тревожно (из-за отсутствия Б.). Вот что поразительно: если бы я воспроизвел здесь этот диалог, я перестал бы следить за желанием. Невозможно — сейчас я слишком ослеплен желанием. Как собака, гложущая кость… Может быть, отказаться от злосчастного поиска? Надо заметить к тому же: жизнь гибче — пусть даже самого безумного — языка, ибо самый напряженный язык не самый гибкий (я без конца шучу с Б., мы вдоволь смеемся друг над другом; несмотря на свою заботу о достоверности, я не могу сказать об этом больше. Мое писание напоминает детский плач: мало-помалу ребенок отказывается от тех причин, что вызывали у него слезы). А если и я растеряю первопричины своего писания? И даже… Если бы я стал писать о войне, пытках… поскольку война, пытки оказались сегодня в сфере общеупотребительного языка, то я отвлекся бы от своего предмета — который увлекает меня по ту сторону общепринятых границ. Вот где я начинаю понимать, каким образом философская рефлексия изменяет нам: ибо она не отвечает ожиданию, имея лишь один ограниченный объект, который определяется в зависимости от другого заранее определенного объекта, — в отличие от предмета желания, философский предмет всегда индифферентен. Кто не согласится, что, несмотря на свою фривольную видимость, мой предмет самый главный, а другие, которые мы считали наиболее серьезными, на самом деле — не что иное, как средства, ведущие к ожиданию моего предмета? Свобода — ничто, если это не свобода жить на краю предела, где уже распадается всякое понимание. Нагота давешней ночи — единственная точка приложения моей мысли, от которой она наконец изнемогает (от непомерности желания). Нагота Б. включает в игру мое ожидание, и только оно одно ставит вопрос о сущем (ожидание вырывает меня из известного, ибо утраченный миг потерян навсегда; прикрываясь же виденным, я упорно ищу то, что находится по ту сторону: неведомое). К чему философия, если это лишь наивный спор: расспрос, который мы можем делать в успокоенном состоянии! как бы могли мы достигнуть покоя, если бы не опирались на заранее предполагаемое знание? Когда метафизическая посылка проникает в напряженную крайность мысли, то ее сущность может открыться только комически: такова сущность любой философии. Лишь изнеможение, следующее за… позволило этот диалог. Как раздражает, что говорить о войне можно только успокоенным (затихнув после боя, то есть жадным до мира), — и вот, обдумывая ее до конца, я пишу эту книгу — книгу, которая кажется книгой безразличного слепца. (Чтобы говорить о войне, как это принято у нас делать, надо глубоко позабыть о невозможном. То же самое относится к философии. Как противостоять невозможному в длительности — даже когда мы сражаемся и погибаем, это отвлекает нас от невозможного.) Когда я, как сегодня, вижу простую глубь вещей (то, что, если бесконечно повезет, может открыться до конца лишь в агонии), я знаю, что должен буду умолкнуть: продолжая говорить, я отодвигаю момент непоправимого. Только что я получил простое письмо от Б., со штемпелем В. (небольшой городок в департаменте Ардеш), оно было написано детским почерком (после шести дней молчания): «Поранилась, пишу левой рукой. Сцены из кошмарного сна. Прощай. Обними все-таки его преподобие. Б.» Зачем мне длиться? Продолжать проигранную партию? Незачем писать или идти сегодня вечером на вокзал. Разве что вот: я бы лучше провел ночь в поезде, предпочтительно в третьем классе. Или еще: если бы, как в прошлом году, лесник из поместья Б. расквасил мне морду в снегу, я знаю, что кто-то расхохотался бы. Естественно, я сам! Я должен был догадаться. Б. скрылась у своего отца… Обескураженность. Б. избегает меня, скрывается там, где я никак не могу ее достать, тогда как этот старый пьяница бьет ее (ее отец: старый кретин, без конца бормочущий о своих счетах), тогда как она обещала… Я чувствую себя все хуже и хуже. Я расхохотался, я хохотал в одиночестве. Я встал, насвистывая, и повалился на пол, словно одним разом высвистев те малые силы, что еще оставались во мне. И зарыдал на ковре. Б. бежит от самой себя. Но… Никто так не испытывал судьбу, как она (у А.). Я хочу сказать: она об этом и не задумывалась. А вот я-то сознаю (насколько же я это сознаю и как больно мне делает это сознание! Сознание, раздутое как флюс? Но тогда чего же удивляться, что Б. избегает меня!). Стук в висках не проходит. На улице падает снег. Кажется, уже несколько дней. У меня температура, я ненавижу этот жар; последние дни мое одиночество превращается в настоящее безумие. Теперь даже комната начинает лгать: было холодно без огня, я держал руки под одеялами и от этого чувствовал себя не таким затравленным и в висках стучало меньше. Мне грезилось в полусне, что я умер: я лежал в холодной комнате, как в гробу, городские дома казались другими могилами. Я привыкал. Чувство собственного несчастья порождало во мне некоторую гордость. Я дрожал — без надежды — рассыпаясь, как песок. Абсурд, безграничное бессилие: заболеть всего в двух шагах от Б., в какой-то захолустной гостинице, и никакой возможности до нее добраться. Будет ли она мне писать, если обнаружит в Париже адрес моего отеля в городке В.? Наверняка не захочет идти наперекор злому року. Уже не раз решался было написать ей сам. Сомнительно, чтобы она пришла или даже просто имела возможность прийти (в маленьких городках все сразу становится известно). Я без конца просчитываю; Эдрон (лесник-сторож-консьерж) конечно же перехватит письмо и отдаст отцу. Кто-то постучится в мою дверь, и, как в прошлом году, это будет не Б., а этот самый Эдрон (крохотный старикашка, подвижный как крыса), и он накинется на меня, как в прошлом году, и изобьет тростью. Самое неприятное, что хотя сейчас меня уже невозможно застать врасплох, я все равно не смог бы ничего сделать. Я лежу в кровати — совершенно без сил. О, ни на что не годный Дон-Жуан , запертый в замерзшей гостинице, побитый сторожем Командора! Это было в прошлом году, снег, перекресток, я ждал Б.: он набросился на меня, а я все не соображал, что он нападает, я понял, только когда получил сильный удар по голове. Я потерял сознание и очнулся под ударами его ботинок. Старик бил по лицу. Я был весь в крови. Он остановился и убежал, как пришел. Приподнявшись на руках, я смотрел, как течет моя кровь. Из носа, из губ — на снег. Я встал и пописал на солнце. Больно, раны словно сковывали меня. Подташнивало, и, не в силах больше добраться до Б., я вступал в эту темноту, с каждым часом я все сильнее и сильнее погрязал и терялся. Я успокаиваюсь (более или менее), если начинаю рассуждать: Эдрон этот ни при чем, я вообще никогда и никак не смогу добраться до Б. Б. всегда ускользает, она возникает внезапно и вдруг исчезает, как Эдрон. Этот отель, его безысходность, эта тщетная передняя, ведущая в пустоту, были мне необходимы. Не знаю, суждено ли мне умереть сейчас (а вдруг?), но я не могу вообразить себе комедии смерти великолепнее, чем мое пребывание в городке В. Я лязгаю зубами, дрожа от лихорадки, и смеюсь. Я отдал свою горящую руку в ледяную руку Командора и воображаю, будто это он в моих руках, будто он стал клерком у нотариуса, — маленьким, лысым, плоским, как лист бумаги. Но смех застревает у меня в горле: он ведь напивается и избивает дочь! Ту самую Б., столь страстно противостоявшую всем им, а теперь уже несколько недель она вся в его власти! Мать больна… он обращается с ней как с проституткой, на глазах у прислуги! Я же просто теряю голову, когда он избивает свою дочь, он убьет ее. «На самом деле этому комедианту не было дела до Б. Невозможно даже утверждать наверняка, что он ее любил. Смысл его так называемой любви лишь в том, что он черпал из нее тревогу. Любил он только ночь. Он предпочитал Б. другим женщинам, потому что она уклонялась, избегала его, и во время ее длительных исчезновений ей угрожала смерть. Любил он только ночь, по-настоящему, как женщину своей жизни». Да нет же. Ведь сама Б. — это ночь, она стремится к ночному мраку. В один прекрасный день я покину этот мир: тогда ночь станет истинной вечной ночью, я умру. А я, живой, люблю той любовью, какую жизнь испытывает к мраку. Так и надо, чтобы моя жизнь, раз уж у нее хватает сил, была ожиданием того, что увлекает ее к ночи. Поиски счастья — напрасный труд: сама ночь требует от нас силы любить ее. Мы должны, если нам удается выжить, найти силы — чтобы растрачивать их в любви к ночи. Уезжая из Парижа, я сжег все мосты. Жизнь моя в В. с самого своего начала ничем не отличалась от кошмарного сна, от которого остался один абсурд: повезло, что я заболел, к тому же в невыносимых условиях. Мне переслали письмо из Парижа: было так тоскливо, что в некоторые моменты я начинаю стонать вслух. Письмо было написано, как и первое, левой рукой, но более четко: «…мой отец, — сообщала она, — таскал меня за волосы по комнатам. Я кричала: это невероятно больно. Еще чуть-чуть, и мать стала бы закрывать мне рот рукой. Он убьет нас, мать и меня, а потом он убьет тебя, говорит, да еще ухмыляется: он, мол, не хочет делать тебя несчастным! Он схватил меня за палец и вывернул его с такой дьявольской злостью, что сломал кость. Я никогда не представляла себе такой адской боли. Я плохо понимаю, что произошло: я закричала, окно было открыто, тогда пролетали вороны, и их карканье смешалось с моими криками. Я, наверное, схожу с ума. Он ищет тебя повсюду: ходит по отелям в обеденные часы, обязательно просматривает столовую. Он сошел с ума: доктор считает, что его надо положить в больницу, но его жена, такая же безумная, как мы все, не хочет разговоров… Мысли о тебе занимают его с утра до вечера: он ненавидит тебя больше всего на свете. Когда он говорит о тебе, из его лягушачьей головки высовывается маленькое красное жало языка. В толк не возьму, почему он все время называет тебя „милордом“ и „кайманом“ . Он говорит, что ты женишься на мне, поскольку, как он утверждает, тебе нужно состояние, замок: у нас будет „свадьба с похоронами“!» Я решительно схожу с ума в своей комнате. Я пойду к замку сквозь снегопад, сотрясаясь от дрожи в своем пальто. У двери решетчатой ограды покажется старый Эдрон. Я увижу его хитрый и разъяренный рот, и я не услышу его оскорблений, заглушённых шумным лаем! Я лежал на кровати, согнувшись ружейной собачкой: я плакал. Каймановы слезы! Вот Б. не плачет, она никогда не плакала. Я воображаю ее в одном из коридоров замка, она, подобно сквозняку, хлопает дверьми, одной за другой, и смеется, несмотря ни на что, над моими каймановыми слезами. А снег все идет. Мое сердце начинает биться сильнее, как только слышу в отеле чьи-то шаги: а вдруг Б. сходит на почту, заберет там свои письма и явится ко мне? Кто-то постучал, и я больше не сомневался, что это она, что разделяющая нас стена открывается… Я уже воображал себе мимолетное удовольствие: увидеть ее после стольких дней и ночей. Дверь открыл отец А., с легкой улыбкой на губах и странной издевкой в глазах. — У меня новости от Б., — сказал он. — Я наконец получил письмо, где она просит приехать. Вы не сможете ничего сделать. А я, в своем облачении… Я стал умолять его поехать в замок без промедления. Он обратил внимание на мою худобу и изможденную физиономию с недельной бородой. — Что с вами? Я расскажу ей о вас. — Заболел, — ответил я ему, — мне не удалось ее предупредить. А знаю я о ней меньше вашего. Я описал ему свое состояние. — Не знаю, — продолжал я, — где вычитал такую фразу: «Эта сутана бесспорно является дурной приметой»? Я настроен на худшее. — Успокойтесь, — сказал он, — я наводил справки в отеле. В маленьких городах о несчастье узнают быстро. — Замок далеко? — В трех километрах. Несколько часов назад Б. была еще жива, это точно. А большего никогда нельзя знать. Позвольте мне разжечь у вас огонь, в вашей комнате холодно как на айсберге. Я так и знал, что она не пойдет на почту! И что теперь? Мой вестник спешит сквозь снег: он похож на тех ворон, чьи крики смешивались с криками Б. в ее комнате. Эти птицы, пролетающие над снегами, наверное, и сейчас сопровождают иезуита, направляющегося к комнате, где кричала Б. Я воображаю себе одновременно наготу Б. (грудь, бедра, мысок), лягушачью физиономию истязателя, красное жало языка: а теперь — вороны, священник. Чувствую, как медленно подступает тошнота, настолько, что начинаешь ощущать сокровенную глубину вещей. А. торопится точно крыса! Мое беспорядочное поведение, окно, выходящее в пустоту, и мое раздраженное — «какая разница!», словно само время насильно удерживало и изводило накануне мрачных событий… Словно встреча в замке отца (дочери — моей любовницы, и ее любовника — иезуита) придает моей боли какую-то непостижимую чрезмерность… . . . . . . . . . .какая заря встает во мне? Какой непостижимый свет? Заливая снега, сутану, ворон… …столько холода, боли, срама! Надо же — этот четко работающий часовой механизм (священник), способный на самые деликатные миссии, — он должен стучать зубами!.. …не понимаю, что крутится у меня в голове — в облаках — словно неуловимые — ослепительные — жернова, беспредельная пустота, ужасно ледяная и белая, избавительная, как клинок. …о моя боль, леденящее возбуждение, на грани убийства… …теперь у меня нет границ: в пустоте моей скрежетание изнурительной боли, от которой есть только одно средство — смерть… …Б. кричит от боли, земля, небеса и холод голы, словно во время любви — животы… . . . . . . . . . .А., лязгая зубами, с порога набрасывается на Б., оголяет ее, сдирает ее одежду прямо на холоде. В этот миг приходит отец (не преподобный отец А., а ее отец, отец Б.), тщедушный мужичонка, с дурацким смехом, и нежно произносит: «Так и знал, всё это комедия!..» . . . . . . . . . . этот мужичонка, отец, на цыпочках насмешливо переступает на пороге через этих буйных (валяются в снегу, и рядом с ними даже дерьмо — не забыть еще сутану, а главное, смертельный пот, — показалось бы мне чистым): он складывает руки рупором (у него — отца — глаза излучают лукавство) и кричит — тихо-тихо: «Эдрон!..» . . . . . . . . . . нечто лысое и усатое, с крадущейся походкой взломщика, со сладеньким, насквозь фальшивым смешком: он зовет тихим голосом: «Эдрон, охотничье ружье!» . . . . . . . . . . в уснувшей тишине снегов грохочет выстрел. . . . . . . . . . Я просыпаюсь, ощущая легкое недомогание, но мне весело. Обходные пути бытия, которыми оно избегает скудной простоты смерти, может постичь чаще всего равнодушная ясность сознания: только веселое и злое равнодушие доходит до тех далеких пределов, где даже трагическое не претендует на трагичность. Не проигрывая при этом в трагичности, но теряя свою тяжесть. Как, в сущности, глупо, что в печальных этих краях мы оказываемся, лишь судорожно сжавшись. Странно, что А., который… направлял меня в моих грезах. Но и в тот подвешенный миг, когда все, даже смерть Б., стали мне безразличны, я не сомневался, что, если бы я не любил ее так, как я ее люблю, я не смог бы познать подобного состояния. По какой причине — значения не имеет, но А. всего за год здорово помог мне обозначить ясно те вопросы, что нищета философской рефлексии навязывает жизни (нищета, легко сказать, ведь и для богача, и для бедняка весь их смысл дается в рефлексии!). Пустая ясность мысли А., презрение, с каким он относится ко всему остальному, ворвались в меня, как ветер проникает в лачугу с пустыми окнами. (Правда, я должен оговориться: А. стал бы издеваться над этим сравнением, в котором сразу сказывается моя же неуверенность в своем презрении.) Пустота А.: ибо он не имеет желаний (ничего не ждет). Ясность мысли исключает желание (или, может быть, убивает его, не знаю); над всем прочим он господствует, а я… Но действительно, что сказать обо мне? В этот предельный, изнуряющий миг я, вероятно, позволил бы своему желанию обостриться, чтобы обрести тот последний миг, когда самый, какой только можно вообразить себе, яркий свет осветит не часто видимое людскими глазами в ночи — в ночи, проясняющей свет! Как же я устал! Как мог я написать эти двусмысленные фразы, в то время как всё просто дано? Мрак — то же самое, что свет… да нет. Истина в том, что в моем состоянии уже невозможно ничего сказать, кроме того, что игра сыграна. Странно: все элементы сохраняются в комическом свете: я еще могу различать их и воспринимать в качестве комических, да вот только комизм заходит настолько далеко, что о них уже невозможно говорить. Происходит абсолютное согласование того, что не может согласоваться ни в каком случае; в этом новом свете возникает еще больший, чем когда бы то ни было, раздор. Любовь к Б. заставляет меня смеяться над ее смертью и болью (ни над чьей больше смертью я не смеюсь), а чистота моей любви раздевает ее до дерьма. Мне приходила на помощь мысль о том, что отец А. давеча был мертв от холода. Его не проймешь. Жаль. Разумеется, я сомневаюсь, что хотел… Мне было больно. Мое теперешнее остро просветленное состояние — от чрезмерной тоски. И я знаю, что она вот-вот нахлынет снова. Ясность мысли А. — прямо пропорциональна отсутствию желания. В моем же случае просветление — результат эксцесса; наверное, только это и есть истинное просветление. Если просветление является лишь отрицанием бреда, то это еще не вполне просветление, а скорее страх идти до конца, страх, ставший тоской, то есть презрением к предмету навязчивого желания. Мы успокаиваем себя, говоря: в самом этом предмете нет того значения, какое придает ему желание. Нам не понять, что простая, так же достижимая для нас ясность еще слепа. Мы должны видеть одновременно ложь и истину предмета. Вероятно, мы все-таки догадываемся, что поддаемся обману, что предмет — это прежде всего то, что распознается человеком, лишенным желаний, — но и то, что различает в нем само желание. И сама Б. есть также и то, что достижимо лишь для самого крайнего бреда, и моя ясность была бы меньшей при меньшей степени бреда. Равно как просветления не наступило бы, если бы я не видел и других, смехотворных черт Б. Меркнет свет, умирает огонь, и мне придется скоро прекратить свое писание и спрятать руки от холода. Раздвинув занавески, я различаю сквозь стекла безмолвие снегов. Под низкими небесами это бесконечное молчание давит на меня и наводит страх, как давит неуловимое присутствие тел, распростертых в смерти. Ватное безмолвие смерти, теперь я представляю себе его в одиночестве, соизмеряя его с громадно нежной и громадно свободной, выходящей из орбит, обезоруженной экзальтацией. Когда передо мной на смертном одре лежала М., красивая и двусмысленная, как тишина снегов, образ стирания, как эта тишина, но подобно тишине, подобно стуже, — отчаянно, безумно строгая, — уже тогда я познал ту громадную нежность, к какой может привести лишь самое крайнее горе. …как величественно безмолвие смерти, когда вспоминаешь о разврате, — а сам разврат есть свобода смерти! Как величественна любовь в разврате! Разврат в любви! …когда я думаю теперь — в этот самый далекий миг упадка, физического и морального отвращения — о розовом крысином хвостике на снегу, мне кажется, что я проникаю в интимность «сущего», легкая боль стискивает мне сердце. И конечно же я знаю, что самым сокровенным в М., которая умерла, — было ее сходство с крысиным хвостиком — она была прелестна, как крысиный хвостик. Уже тогда я знал, что сокровенная суть вещей — это смерть. …и естественно, нагота есть смерть — и она тем более «смерть», оттого что она прекрасна! Постепенно возвращалась тревога — после той недолгой громадной нежности… Поздно. А. не возвращается. Он должен был бы хоть позвонить, предупредить гостиницу. Вспомнил о пальце, нарочно сломанном тем безумцем… Эта задержка, это молчание, мое ожидание распахивают двери страху. Уже несколько часов, как стемнело. Постепенно хладнокровие, обычное для меня, даже в часы наихудшей тревоги, исчезает. Словно горький вызов — вспомнилось, о чем как-то поведала мне одна продавщица (она подрабатывала, отдаваясь мне): ее хозяин хвалился, что в июле 1914 года он запас на складе тысячи траурных вдовьих вуалей. Кошмарное ожидание того, что никак не происходит, — как ждет вдова, которая уже необратимо овдовела, но еще не знает об этом и продолжает жить надеждой. Каждый следующий миг, который отмечает учащенные биения сердца, твердит мне, что надеяться — безумно (мы условились, что А. позвонит, если он не вернется). От моего равнодушия к смерти Б. не осталось и следа — только дрожь при воспоминании о нем. Я теряюсь в предположениях, но очевидность вырисовывается сама собой. [Вторая тетрадь] Надежда на неисправность телефона; встал, надел пальто, спустился по лестнице; в глубине коридоров я чувствовал себя — наконец — по ту сторону человеческих пределов, без сил, без мыслимого возвращения. Меня буквально трясло. Теперь, вспоминая о своей дрожи, я чувствую, что в этом мире у меня только и есть что эта дрожь, словно вся моя жизнь не имела иного смысла, кроме трусости. Трусость полузаросшего бородой человека, который, готовый в любой момент зарыдать, бродит по заледенелым коридорам привокзального отеля и уже не видит разницы между больничными огнями (больше никакой реальности) и окончательной темнотой (смерть), в этом мире у него остается только сплошная дрожь. Гудки тянулись так долго, что я уже начал воображать себе замок, целиком объятый смертью; наконец я услышал в трубке женский голос. Я попросил А. — Его нет, — ответил голос. — Как? — воскликнул я. Отчетливо выговаривая слоги, я повторил имя. — Этот господин, наверное, где-то в другом месте. Я стал возражать. — Где-то в другом месте в доме, — сказал голос, — но здесь, в кабинете, этого господина нет. Вдруг возникла новая интонация — не слишком глупая, не лукавая: — В замке кое-что происходит. — Пожалуйста, мадам, — взмолился я, — этот господин точно должен быть здесь. Если он еще жив, не могли бы ли вы передать ему, что его просят к телефону. В ответ приглушенный смех, потом тот же любезный голос согласился: — Хорошо, месье. Пойду посмотрю. Я услышал стук отложенной трубки и даже шум удаляющихся шагов. Хлопнула дверь, и больше ничего. Мое раздражение дошло до высшей точки, когда мне почудилось, что там кого-то позвали и нечто похожее на звук бьющейся посуды. Продолжалось невыносимое ожидание. Прождав целую вечность, я уже не сомневался, что нас разъединили. Я повесил трубку и снова попросил этот номер, но мне ответили: «Занято». После шестой попытки телефонистка сказала: — Не настаивайте: там никого нет у телефона. — Как? — воскликнул я. — Трубка снята, но никто не разговаривает. Ничего не поделаешь. Наверное, забыли. Действительно, настаивать бесполезно. Я встал в кабине и простонал: — Ждать целую ночь… Не осталось больше ни тени надежды, но я был одержим жаждой узнать все любой ценой. Я вернулся в комнату, сел на стул, замерзший и скрюченный. В конце концов встал. Я был настолько слаб, что процесс одевания стоил мне невыразимых усилий: у меня даже выступили слезы. Когда я шел по лестнице, мне пришлось несколько раз останавливаться, опираться на стену. Шел снег. Передо мной возникали вокзальные постройки, цилиндрические очертания газовой станции. Задыхаясь, изрубленный ветром, я шел по нетронутому снегу, мои шаги по снегу и моя дрожь (я лихорадочно стучал зубами) были бессильны до безумия. Я издавал, съежившись, что-то вроде «…кхо… кхо… кхо…», сотрясаясь от холода. Все было в порядке вещей: упорствовать в моем предприятии, пропасть в снегах? Подобная перспектива имела лишь один смысл: я абсолютно отказывался ждать и, таким образом, совершал свой выбор. В тот день, волею судьбы, оставался лишь один способ избегнуть ожидания. — Итак, — сказал я себе (не знаю, действительно ли я был так подавлен: трудности придавали мне в конце концов какую-то легкость), — единственное, что мне остается еще сделать, превыше моих сил. Я думал: «Как раз потому, что это превыше моих сил и, более того, не может ни в каком случае закончиться успешно — консьерж, собаки… — я не могу отказаться». Гонимый ветром снег хлестал меня по лицу, ослеплял глаза. Во мраке возносились к небу мои проклятия — против царившей вокруг апокалиптической тишины. Я застонал, как безумный, в этой пустыне: — Слишком велико горе мое! Голос мой кричал в пустоту. Под моими ботинками хрустело, по мере того как я шел, снег заметал следы моих шагов, словно показывая со всей ясностью, что не может быть и речи о возвращении. Я шел во мраке; я думал о том, что все мосты сожжены, и успокаивался от этой мысли. Она согласовывала мое душевное состояние с суровостью холода! Какой-то мужчина вышел из кафе и исчез в снегопаде. Я увидел освещенный зал, направился к двери кафе и открыл. Я стряхнул снег со шляпы. Подошел к печи: в этот момент мне было стыдно получать такое большое удовольствие от жара печи. «Итак, — сказал я себе, внутренне смеясь притушенным смехом, — я не вернусь: я не уеду!» Три железнодорожника играли в японский бильярд. Я заказал стакан грога. Хозяйка наполняла ромом маленький стаканчик, затем переливала в большой. Получилось изрядно: она рассмеялась. Мне нужно было сахару, и я попросил его с грубоватой шуткой. Она расхохоталась и подсахарила горячую воду. Я почувствовал, как низко я пал. Из-за этой шутки я становился сообщником этих людей, которые ничего не ждали. Я выпил обжигающий грог. У меня в пальто были таблетки от гриппа. Я вспомнил, что они содержат кофеин, и проглотил несколько штук. Я был ирреален, легок. А рядом шла игра, друг на друга надвигались стройные ряды разноцветных футболистов. Алкоголь и кофеин подействовали возбуждающе: я оживал. Я спросил у хозяйки адрес… Я заплатил и вышел из зала. Оказавшись на улице, двинулся по дороге к замку. Снег перестал, но воздух был ледяной. Я шел навстречу ветру. Теперь я совершал такой шаг, на какой были неспособны мои предки. Они жили рядом с болотом, где мрак, злоба мира, холод, стужа, грязь закаляли их резкий характер: жадность, сопротивляемость к непомерным страданиям. Мои отчаянные молитвы, мое ожидание были не менее их твердости связаны с самой природой ночи, но я не смирялся: я не лицемерил, представляя этот жалкий удел как желанное испытание, ниспосланное Богом. Я шел до конца в своей страсти задавать вопросы. Этот мир сначала подарил мне — и потом отнял — то, что я ЛЮБИЛ. Как мне было больно уходить в эту безмерность, лежащую передо мной; снег больше не падал, мела поземка. Местами снег доходил до колен. Я бесконечно поднимался по склону. От ледяного ветра в воздухе было такое напряжение, такое буйство, что виски мои, казалось, расколются на части и из ушей хлещет кровь. Не могу придумать никакого выхода — разве что замок… а там собаки Эдрона… смерть… Так я шел, черпая силы из бреда. Мне было конечно же очень больно, но я понимал, что в некотором смысле нарочно усугублял свои страдания. В них не было ничего общего с теми муками, что — беспомощно — пассивно испытывает узник, которого подвергают пыткам, или заключенный концлагеря, который валится с ног от голода, или пальцы, ставшие сплошной раной, которую бередит соль. От этого яростного холода я сходил с ума. Вся спящая во мне безумная энергия, напряженная до предела, кажется, скрыто смеялась над моими скорбно искусанными губами, смеялась — без сомнения, рыдая — над Б. Кто лучше меня знал ограниченность Б.? Но — поверите ли? — наивное желание пострадать, ограниченность Б. — все это лишь обостряло мои муки; в моей душевной простоте дрожь распахивала меня нараспашку той тишине, что простиралась дальше всякого постижимого пространства. Я был далек, так далек от мира спокойных размышлений, в моем несчастье была та электрическая сладость пустоты, что похожа на выворачиваемые ногти. Я дошел до пределов истощения, силы покидали меня. Какой жестокий холод — невозможно, бессмысленно, напряженно жестокий, как в бою. Возвращаться уже слишком далеко. Как скоро я упаду? Буду лежать неподвижно, и меня заметет снегом. Стоит упасть, и скоро я умру… Если только не доберусь раньше до замка… (Теперь я смеялся над этими людьми из замка: пускай делают со мной все что угодно…) В конце концов я ослабел невероятно, шел все тише и тише, с диким трудом выволакивая ноги из снега, я был словно зверь, который уже исходит пеной, но бьется до конца и обречен на жалкую смерть во тьме. Мне ничего не хотелось — только бы узнать или, может быть, замерзшими пальцами прикоснуться к ее телу (моя рука уже сама так холодна, что она могла бы слиться с ее рукой) — резавший мне губы холод был яростен, как сама смерть; когда я вдыхал его, когда я жаждал его — эти мучительные мгновения преображались. В воздухе и везде вокруг я снова обретал ту вечную, бессмысленную реальность, которую познал лишь однажды, в спальне одной мертвой женщины: словно все замерло в прыжке. Там, в спальне мертвой женщины, каменное молчание, границы рыданий отходили далеко-далеко, и сквозь разрывы нескончаемо рыдающего, снизу доверху разорванного мира проглядывал бесконечный ужас. Такая тишина — по ту сторону боли. Это не ответ на вопрос, коим является боль: ведь тишина — ничто, она подменяет собой даже все мыслимые ответы, и любая возможность оказывается в подвешенном состоянии — при абсолютном беспокойстве. Как сладок страх! Трудно представить себе, как мало страдания в боли, как она поверхностна по природе своей, как мало реальности в ужасе, как похож он на грезу. Но я погружался в дыхание смерти. Что мы знаем о жизни, если смерть любимого существа не доводит ужас (пустоту) до такой степени, чтобы мы уже не смогли переносить его прихода; зато удается узнать, от какой двери этот ключ. Как изменился мир! Как он был прекрасен в ореоле лунного света! Вся охваченная смертью, М. — в нежности своей — источала такую святость, что у меня сжималось горло. Перед смертью она предавалась разврату, но как дитя, — отважно и отчаянно, и в этом несомненный знак святости (которая снедает и поглощает тело) — и это окончательно превращало ее тревогу в эксцесс — в прыжок по ту сторону любых границ. Смертью преображенное — боль моя постигала его, словно докрикивалась. Я терзал себя, и замерзший лоб — замерзший как-то изнутри, очень болезненно, — и звезды, появившиеся в зените среди облаков, измучили меня окончательно; я был гол, обезоружен от холода; от холода раскалывалась голова. Уже безразлично, что я падаю, продолжаю непомерно страдать, умираю. Наконец, я увидел темную массу — без единого огонька — замка. Ночь налетела на меня, словно хищная птица на несчастную жертву, холод внезапно захватил мое сердце: я не дойду до замка… в котором обитает смерть; но смерть… III Те вороны на снегах, под солнцем, те вороны, тучи которых я вижу со своей кровати, призывы которых я слышу в своей спальне, а что, если они… …те же самые, которые вторили крику Б., когда ее отец?.. Как я был изумлен, проснувшись в этой комнате, залитой солнцем, наполненной сладостным теплом от печи! Складки, напряжения, изломы устойчивой, как привычка, боли еще привязывали меня к тревоге, которую уже ничего не оправдывало. Словно жертва подвоха, я цеплялся за слова: «вспомни, — говорил я себе, — о своем жалком положении». Я с трудом встал, плохо держась на ногах, мне было больно. Опираясь на стол, я поскользнулся — с него упал флакон и разбился. В комнате было тепло, но я дрожал, на мне была надета какая-то странная слишком короткая рубашка, доходившая мне спереди до пупка. Б. вошла, как порыв ветра, и закричала: — Сумасшедший! Быстро в постель! Ну нет же… — заикаясь, плача. Словно рыдающий ребенок, которому внезапно захотелось смеяться, но вместе с тем нужно еще хоть немножечко пострадать, а уже не получается… я одернул край своей рубашонки, я лихорадочно дрожал, и, невольно смеясь, я не мог помешать ему приподняться… Б. набросилась на меня с рассерженным видом, но я видел, что она сама смеялась в этой своей ярости… Ей пришлось (я сам ее попросил, не в силах больше ждать) оставить меня на минуту одного (для нее самой было не так неудобно посмущаться без меня, пройтись на минуту по пустоте коридоров). Я подумал о свинских привычках любовников, мои силы были на пределе, но мне было весело, меня нервировало и забавляло, что все детали данной операции требуют бесконечного количества времени. Я должен был на несколько минут отложить свою жажду узнать. Расслабленно забывшись, я неподвижно лежал в постели, и вопрос «что случилось?» звучал весело, как пощечина. Я цеплялся за последнюю возможность тревоги. Б. робко спрашивала меня: «Тебе лучше?»; я отвечал вопросом: «Где я?», сам поддаваясь той застывшей панике, которую выражают расширившиеся зрачки. — Дома, — ответила она. — Да, — продолжала она. — В замке. — А… твой отец? — Об этом не беспокойся. У нее был вид виноватого ребенка. — Он умер, — через мгновение сказала она. Она быстро роняла слова, низко опустив голову… (Мне стала ясной та телефонная сцена. Впоследствии я узнал, что своими криками и плачем: «Умоляю вас, мадам», — я смешил десятилетнюю девочку.) Решительно, у Б. были какие-то бегающие глаза. — Он здесь?.. — спросил я еще. — Да. Она посмотрела на меня украдкой. Наши глаза встретились: в уголках ее глаз затаилась улыбка. — Как меня нашли? Б. показалась мне совсем растерянной. Само отчаяние произносило вместо нее: — Я спросила у его преподобия: «Что это за холмик в снегу?» Надломанным больным голосом я спросил снова: — В каком месте? — На дороге, рядом с поворотом к замку. — Вы меня несли? — Преподобный отец и я. — Что вы делали с преподобным отцом? — Хватит нервничать: ты должен теперь дать мне договорить, больше не перебивай меня… Мы вышли из дома около десяти часов. Сначала мы с А. поужинали (мама не пожелала ужинать). Я старалась изо всех сил, но нам было очень трудно уходить. Кто знал, что ты до такой степени потеряешь голову? Она положила руку мне на лоб. Рука была левая (в этот момент, мне показалось, что все пошло вкривь и вкось, — правая висела на перевязи). Она заговорила снова, но рука ее дрожала. — Мы опоздали совсем чуть-чуть: если бы ты нас дождался… Я слабо застонал: — Я же не знал. — В письме было сказано достаточно ясно… Я удивился: оказалось, что письмо, переданное с доктором, должно было дойти до гостиницы еще до семи часов. А. извещал меня о смерти отца и предупреждал, что вернется поздно и что Б. будет его сопровождать. Я тихо сказал Б.: — Никто не приносил письма в отель (действительно, доктор выпил лишнего, чтобы согреться; он забыл письмо в кармане). Б. взяла мою руку своей левой рукой, нескладно перекрещивая свои пальцы с моими. — Раз ты ничего не знал, ты должен был ждать. Эдрон оставил бы тебя умирать в снегу! А ты ведь даже не дошел до дома! Б. нашла меня почти сразу после того, как я упал. Мое тело было полностью закрыто тонким слоем снега. Холод прикончил бы меня очень скоро, если бы против всякого ожидания не явился кто-то — Б.! Б. высвободила правую руку из перевязи, приложила ее к левой, и я увидел, как, несмотря на гипс, она пытается заламывать себе пальцы. — Я сделал тебе больно? — спросил я. — Не могу вообразить… Она замолчала, ее руки снова заметались, сминая платье: она продолжала: — Помнишь тот перекресток, где ты упал, со стороны замка к нему выходишь через заросли елочек, а дорога там извивается снизу вверх? В конце самое высокое место. За миг до того, как я заметила холмик, меня подхватил порыв ветра, я была легко одета и еле сдержала крик, даже А. застонал. И в тот момент я посмотрела сверху на наш дом, подумала о покойнике, вспомнила, как он мне выкручивал… Она замолчала. Она горестно погрузилась в размышления. Прошло немало времени, прежде чем она, опустив голову, продолжая с трудом заламывать себе пальцы, опять заговорила — довольно тихо: — …словно сам ветер был против нас, как и он. Невзирая на свою угнетенность от физических страданий, мне изо всех сил хотелось ей помочь. В тот момент я понял, что «холмик» и мое безжизненное тело — которое ничем не отличалось от тела мертвеца — являли в ту ночь еще большую жестокость, чем жестокость ее отца или холод… Я плохо переносил этот ужасный язык — тот, что нашла любовь… В конце концов мы выбрались из этих тягостных мыслей. Она улыбнулась: — Ты помнишь моего отца? — …такой маленький мужичонка… — …такой комичный… Он бесился, перед ним всё трепетало. Он так смешно разбивал все подряд… — Ты дрожишь поэтому? — Да. Она замолчала, по-прежнему улыбаясь. Под конец сказала мне: — Он там… Показывая направление глазами. — Трудно сказать, на что он похож… на жабу — которая только что проглотила муху… Как он безобразен! — Он тебе нравится — по-прежнему?.. — Он завораживает. Стук в дверь. Отец А. быстро проходит по комнате. Его походка отнюдь не безлика, какая обычно бывает у церковников. Своими манерами он напоминает мне больших и тощих хищных птиц, которых я видел в антверпенском зоопарке. Он подходит к изножью кровати, молча переглядываясь с нами; Б. не может сдержать заговорщической улыбки. — Рано или поздно все улаживается, — говорит А. Состояние полного истощения. А. и Б. у кровати, словно стога сена в поле, на которых вечернее солнце задерживает свои последние лучи. Ощущение грезы, сна. Я должен был бы заговорить, но моя неверная память уносила все, что мне надо было сказать во что бы то ни стало. Я внутренне напрягался — но забыл. Тягостное, непреодолимое ощущение, связанное с гудением огня в печи. Б. подбросила еще поленьев и захлопнула печную заслонку. А. и Б. на стуле, в кресле. Подальше в доме лежит покойник. А. — длинный птичий профиль, твердый, бесполезный, «заброшенная церковь». Вновь вызванный ко мне доктор извинился за то, что накануне забыл о письме; он нашел воспаление легких — впрочем, безобидное. Со всех сторон забвение… Я представлял себе этого мертвого мужичонку с блестящим черепом в торжественно убранной комнате. За окном темнело, там было ясное небо, снега, ветер. Теперь мирная скука, мягкость комнаты. Моя тоска стала наконец беспредельна, именно благодаря прямо противоположной видимости. Серьезный А. говорил с Б. об электрическом отоплении: «…за несколько минут температура доходит до 20 градусов…», Б. отвечала: «Потрясающе…» Лица и голоса терялись в темноте. Я был один перед широко раскинувшимся злом: спокойствие, которому нет конца. Давешний эксцесс был напрасным! Меня вела крайняя ясность, упрямство, счастье (случайность): я оказался в самом, сердце замка, я жил в доме мертвеца, и я перешел границы. Мои мысли разлетались во всех направлениях. Как я был глуп, придавая вещам совершенно чуждое им значение. Этот недоступный замок — где обитало безумие или смерть — был местом самым обыкновенным, как любое другое. Мне показалось накануне, что я осознанно играл: это была комедия, даже ложь. Я угадывал их очертания. Они больше не разговаривали, их стерла ночь. Мне все-таки повезло — я живу, больной, в доме мертвеца: тайное недомогание, горестное, не совсем подлинное веселье… Во всяком случае, лысый лежал без жизни, он был доподлинно мертв, но что такое подлинность? Судя по производимому А. впечатлению, я плохо понимаю его беды. Я воображаю себе спокойное размышление, прекрасно вписывающее в универсум свою скучную прозрачность. Чего может он достичь посредством постепенной разработки этих сменяющих друг друга деяний и рефлексий, этих отважных игр, суть которых — здравомыслящая осторожность? Словно у порочности его была единственная цель: показать материальные последствия его позиции. «Самозванец!» — сказал я сам себе после этих размышлений. (Я был спокойный и больной.) Может быть, он и на самом деле не ведал, что бесстыдство его попытки сравнимо с бесстыдством игры в кости? Никто из нас, кроме него, не является до такой степени игральной костью , которая случайно извлекает из глубины пропасти еще одну насмешку. Ту частицу истины, которую мы, несомненно, извлекаем из умственных игр… Как можно отрицать глубину, протяженность ума? И все же. Вершина ума есть в то же время момент его упадка. Ум падает в обморок: ум определяется тем, что он ускользает от человека. Он, с точки зрения внешнего наблюдателя, лишь слабость: А. — всего-навсего опьянен своей возможной глубиной, и никто не смог бы устоять перед нею, если бы только большая глубина не давала нам превосходство (явное или скрытое) над другими. Самый большой ум — он же, по сути, самый одураченный: думаешь, что постигаешь истину, тогда как на самом деле ты всего лишь убегаешь, притом безуспешно, от откровенной глупости всех остальных… И никто по-настоящему не обладает тем, о чем думает каждый из нас: избытком. Самые строгие мыслители и их детская вера в свой талисман. Я не могу достичь того, чего до меня никто не достиг, и попытками своими я могу лишь подражать заблуждению других: за мной тащился груз других. Или, лучше говоря, когда я верил, что мне одному удалось выдержать, я оставался таким же, как они, — повязан теми же путами, в той же тюрьме. Я не выдерживаю: я и А., рядом с Б. в мистическом замке… На пиршестве ума — последнее самозванство! А лысый, тут рядом, в объятиях смерти — вдруг его оцепенелость притворна? Его образ преследует Б. (между нами лежит труп). Восковой мертвец из музея Гревен! Ревновать к мертвецу! Может быть, к смерти? Мне в голову пришла догадка — внезапно, ясно, непоправимо: мертвец и Б. были связаны кровосмешением. Я уснул и проснулся нескоро. Я был один. Не в силах самостоятельно справить нужду, я позвонил. Я стал ждать. Мне оставили только слабый свет, и, когда кто-то открыл, я поначалу не узнал Эдрона. Он встал передо мной. Его глаза лесного животного внимательно меня разглядывали. Я тоже стал его разглядывать. Спальня была просторная; он медленно приближался к моей кровати. (Однако белая куртка выглядит успокоительно.) Я просто сказал ему: — Это я. Он не ответил. Тот факт, что я лежал в спальне Б. — в такой день, — превосходило его понимание. Он не произнес ни слова. У него был вид лесника, несмотря на куртку; а моя вызывающая поза не была позой хозяина. Бедный, больной человек, введенный в дом тайком, мародерствующий над трупом, походил скорее на браконьера. Я прекрасно помню, сколько он простоял передо мной, застыв в неуверенной позе (у него, хозяйского слуги, был затравленный вид, он не знал что сказать и как уйти…). Я невольно расхохотался, но боль вынудила меня остановить этот смех: я задыхался. И вот в тот самый миг боль, от которой я готов был закричать, даровала мне — разом — вспышку просветления! Б. часто рассказывала мне об Эдроне, о своем отце, давая понять, что дружба между этими двумя мужчинами имела противоестественный оттенок. Это было последнее озарение… В тот же миг я нашел ключ ко всему: к тому тревожному фону, на котором прорисовывались неустойчивые дерзости Б., ее удрученная веселость, противоположные крайности, в которые она кидалась, — то распущенность, то покорность: Б., маленькой девочкой, была жертвой этих двух монстров (теперь я абсолютно уверен!). Благодаря этим обстоятельствам и обретенному мною великому спокойствию я почувствовал, как границы тревоги отодвигаются. А. стоял ни слова не говоря в дверях (я не слышал, как он подошел). «Что же я такое сделал, — думал я, — что столь необратимо отброшен в невозможное?» Мой взгляд скользил от сторожа к священнику: я представлял себе Бога, которого этот последний отрицал. В спокойствии моем меня изнурял внутренний стон, стонущий в глубинах моего одиночества. Я был одинок, мой стон никто не услышал и не услышит никогда ни одно ухо. Какой невообразимой силой обладала моя жалоба, если бы Бог был? «Все-таки подумай. Отныне ничто не ускользнет от тебя. Если Бога нет, эта надорванная жалоба в твоем одиночестве будет крайним пределом возможного; в этом смысле на свете нет ни одного элемента, который не был бы ей подчинен! Она же не подчинена ничему, она стоит над всем, и тем не менее суть ее — сознание бесконечного бессилия: то есть именно чувство невозможного!» Меня словно приподняло от какой-то радости. Я внимательно смотрел прямо в глаза старику, догадываясь, что внутренне он еле держится. Я понял, что преподобный отец на пороге потешается… А. (он потешался надо мной, его лукавые идеи, не исключавшие дружбы, распылялись в равнодушии) лишь несколько мгновений оставался в неподвижности. (Он любезно принимает меня за сумасшедшего. С другой стороны, его веселят мои «комедии». Я не сомневался в том, что тревога — блеф…) В этот остановившийся миг — я сел в кровати перед сторожем и жизнь моя бессильно ускользала — я думал: «Вчера в снегу я сплутовал, это был не тот прыжок, о каком я думал». Это просветление, связанное с присутствием А., ничего не меняло в моем положении: передо мной по-прежнему стоял Эдрон, и над ним я не мог смеяться. Сперва я подумал о тесаке, который он, наверное, держал под курткой (потом я узнал, что у него действительно был тесак и что он сам о нем думал, но его словно парализовало). Услышав звонок и увидев, как он проходит, А. испугался… но он ошибался: лесник сам струсил. Лицом к лицу с Эдроном я даже испытывал, при всем своем ужасе, легкое чувство триумфа. Я ощущал то же самое и перед А. (в тот момент просветление мое дошло до экзальтации). На самой вершине страха моей радости не было границ. Уже не важно, что мое состояние, при вечном отсутствии Бога, выходит за рамки самого универсума… Из меня лучилась сладость смерти, я был уверен в том, что она не изменит. Воспаряя над Эдроном и А., отчаяние Б. оказывалось таким же прыжком, как прыжок М. в смерть. Веселость, легкомысленность Б. (но в тот момент — я в этом не сомневался — она была в комнате покойника и заламывала себе пальцы) были еще одним подступом к наготе: к тайне, которую тело сбрасывает вместе с платьем. Никогда еще я с такой ясностью не осознавал, что играю комедию: жизнь моя целиком представлена как спектакль, а любопытство довело меня до той точки, где я сейчас нахожусь, — где комедия столь полна и истинна, что говорит сама: «Я — комедия». Как далеко я провидел в своей ярости видеть. Разгневанное и растрепанное лицо мира. Красивое, смехотворное лицо сторожа… я с радостью различал его низость в недоступных декорациях… Вдруг я понял, что он уйдет, а потом, когда потребуется, вернется и принесет поднос с чаем. Наконец-то я затянул со всех сторон те связи, которые связывают все вещи между собой; так что все стало мертво (обнаженно). …ТА ТАЙНА — что тело сбрасывает… Б. не плакала, но неловко заламывала себе пальцы …темнота гаража, мужской запах, запах смерти… …наконец безжизненное тело лысого… Наивный, как дитя, я говорю себе: моя тревога велика, я сбит с толку (но у меня в руках сладость ее наготы: ее неловкие заломленные руки были всего лишь снятым платьем, открывающим… Между ними не было разницы, и эта болезненная неловкость связывала затравленную наготу маленькой девочки с наготой, смеющейся перед А.). (Нагота — не что иное, как смерть, и в самых нежных поцелуях есть крысиный привкус.) Часть вторая Дианус (Заметки из записных книжек монсиньора Альфа) Птица …ни строчки, в которой, подобно утренней росе на солнце, не играла бы сладость тревоги. …я должен был бы раньше… …но мне хочется стереть следы моих шагов… …бессмысленное внимание, аналогичное страху, коим оказывалось опьянение — аналогичное опьянению, коим оказывался страх… Мне становится грустно, и некая враждебность удерживает меня во мраке спальни — и в этой смертельной тишине. Ибо пришло время ответить на загадку, забравшуюся в дом, точно вор. (Лучше бы я ответил, в свою очередь, своей смертью, вместо того чтобы нервничать как девушка.) Теперь озерная вода черна, лес при грозе выглядит таким же гробовым, как и дом. Сколько бы я ни повторял себе: «В соседней комнате мертвец!..» — и сколько бы ни улыбался, думая о своем кульбите, нервы у меня на пределе. Э. только что ушла куда-то в ночь; она была даже не в состоянии закрыть дверь, которой громко хлопнул ветер. Я возжелал безгранично властвовать собой. Я воображал всю полноту свободы; а теперь у меня сжимается сердце. В жизни моей нет выхода: этот мир окружает меня болезнью. Он выклянчивает у меня зубовный скрежет. «Вообрази, что, изменив тебе (в то время как ты хотел этого только физически), Э. теперь покончит с собой из любви к мертвецу, к Д.!» Э. снедаема любовью к человеку, который презирал ее. Он воспринимал ее лишь как сообщницу по оргиям. Я уже не знаю, смеяться мне над ее глупостью — или плакать над своей. Не в силах больше думать ни о чем — только о ней и об умершем, я ничего не могу — только ждать. Горькое утешение: либертинажу Э. предпочитает тревогу, блуждая теперь по берегу озера! Не знаю, может быть, она убьет себя… На днях, думая о том, что мой брат может умереть, я понял, что именно потому, что сильно к нему привязан, мне, вероятно, стоило бы больших усилий сдержать смех. Но смерть уже здесь. Как странно — до такой степени — соглашаться, в самой глубине себя, с опровержением того, чего мы желаем и не перестаем желать. А может быть, мне нравится, что Д. умер… мне понравится, если Э., бродя в темноте рядом с озером, не постесняется упасть… Эта мысль что-то переворачивает во мне сейчас… подобно тому, как переворачивала бы ее вода, в которой бы она тонула. Мы с братом хотели жить до самой его смерти в нескончаемом празднестве! Долгий-долгий год сплошных игр! Все портило лишь одно обстоятельство: Д. впадал в состояние депрессии, стыда; у него всегда было какое-то комическое настроение, связанное, насколько я представляю, с «бесконечным интересом» ко всему, что превосходит не только границы бытия, но и сами эксцессы, с помощью которых мы желаем преступить эти границы. Теперь и я сам как рыба на песке — где он бросил меня — бьюсь в конвульсиях. Справившись с бессонницей, с усталостью, — поддаться суеверию! Разумеется, любопытно (но еще в большей мере тревожно), что в этом траурном бдении нет света, который отключили из-за грозы. Раскаты грома перекликаются с тошнотворным чувством потерянной возможности. Отблеск церковной свечи освещает фотографию Э. — в маске, полуголая, разряженная для бала… я больше ничего не знаю, я пребываю здесь — непоправимо — я опустошен, словно старик. Над тобой простирается громадное и темное небо, и недобрый свет луны сквозь облако, гонимое ветром, лишь оттеняет чернила грозы. Все — на земле и в небесах, в тебе и вне тебя — лишь отягчает твою подавленность. — Ты сейчас упадешь, нечестивый священник! — И я начинаю издеваться, выкрикивая из окна, во весь голос, это глупое проклятие. Оно такое тягостно-комичное! В конечном счете именно в моменте полнейшего упадка, когда не знаешь, смеяться или плакать, если бы не усталость, не ощущение плесени во рту и глазах, медленно расстраивающихся нервов, и заключается самый сильный импульс для прыжка. Как хочется прямо сейчас приделать себе маскарадный нос и крикнуть Богу из окна (в тот миг, когда непредсказуемый свет откроет единой вспышкой всю протяженность озера и неба). Чувство — бесконечно сладостное — будто мы (Э., мертвец и я) переживаем неуловимую возможность: слегка размеренная и величественная глупость смерти, что-то нелепое, лукавое исходит от этого мертвеца, лежащего на кровати, словно птица на ветке , — всё замерло в ожидании, феерическая тишина… я заодно с Д., настоящая детская хитрость, зловещее уродство могильщика (недаром он кажется одноглазым); Э., что бродит вдоль берега (в ней всё черно, она вытягивает руки вперед, чтобы не натолкнуться на деревья)… …несколько мгновений назад я сам, объятый пустым и неистощимым ужасом, уже не сомневался в том, кто она: Эдип, что бродит с вырванными глазами… и вытянутыми руками… …и в тот самый миг куском в горле застревает образ: Э., голая, нацепив тот самый накладной нос с усами, о котором я думал… пела за фортепьяно нежный романс, внезапно взрывающийся резким диссонансом: …О! засунь мне твой… в… …пьяная и выдохшаяся от вульгарной резкости своего пения: бессмысленная улыбка выдавала ее изнеможение, граничащее с трепетом желания. То прерывистое дыхание уже соединяло нас… При таком сильном раздражении любовь обладает суровостью смерти. Э. была проста, изящна и жадно-робка, как зверь… Но — когда вдруг включился электрический свет — как не поддаться головокружительному ощущению бессонной пустоты при виде этого похоронного слова: «Была…» Ее образ в карнавальном костюме раба… так мало одежды… под ярким светом. Я никогда не сомневался в том, что во мне обязательно поднимется озарение, когда наступит невыносимое. И я никогда не оставлял надежды — даже здесь — на то, что пожму каменную руку Командора. Как театрально было, держа в руке восковую свечу, — опять наступила тьма — идти к мертвецу, лежащему в цветах, где аромат жасмина смешался со стерильным запахом смерти! Когда моя спокойная решимость, простое хладнокровие создают видимость безмерной иронии (таково не поддающееся определению жеманное выражение лица всех мертвецов), как тяжело связывать с чувством верности еще и ревность и зависть! Но выдерживать невыносимое помогает мне та совершенно черная сладость, что захватывает меня всего… До такой степени, что, вспоминая о депрессии, которая после разрыва с Б. побудила его уехать и закончить жизнь свою в…, я почувствовал, как задыхаюсь, и это удушье было наслаждением. …жизнь, состоящая вся из черной сладости, что соединяет меня с Д. в атмосфере раннего утра — и зари, — когда совершается смертная казнь… нас не волнует то, в чем нет сладости и черноты. Кроме одного раздражающего фактора, когда вот-вот (но я постепенно овладел собой) и подступит бессильная досада: Д. так никогда и не достиг того уровня дружбы-ненависти, при которой согласие рождается из бесспорного чувства вины перед другими. Э. больше не вернется, пробило шесть часов… Одна лишь смерть достаточно красива. Достаточно безумна. И как смогли бы мы переносить эту тишину, если бы не умирали? Возможно, что никто никогда не дойдет до такой степени одиночества, как я: я выдерживаю его, только когда пишу! Но поскольку Э., в свою очередь, пожелала умереть, она совершила бы как нельзя лучше то, чего жаждало мое настроение. Однажды Д. сказал мне смеясь, что он одержим двумя наваждениями (от которых он заболевал). Первое: он не мог никогда и ничего благословить (чувства благодарности, которые он иногда выражал, потом оказьшались насквозь фальшивыми). Второе: поскольку тень Бога рассеялась и оберегающей бесконечности больше нет, то приходится жить в такой бесконечности, которая тебя больше не ограничивает и не защищает. Однако ту самую стихию, которой невозможно было достигнуть в лихорадочном поиске — и бессилие заставляло его дрожать — я переживаю ее в покое несчастья (для этого потребовалась его смерть… и смерть Э…. — мое неисцелимое одиночество). То самое леденящее, но сладостное ощущение, что почувствовал когда-то человек, осознав, что прижатая к стеклу рука принадлежит дьяволу, я испытываю сейчас, позволяя той несказанной сладости поглощать меня и пьянить. (…хватит ли мне мужества смеяться над этим?..) Я буквально падал с ног у окна, я колебался в нерешительности, как больной; печальный свет зари, небо над озером словно вторили моему состоянию. Железная дорога с ее семафорами придает какой-то жалкий вид всему, что поневоле оказывается в их владениях… взрыв моего безумного смеха в сторону затерялся в мире станций, среди механиков, рабочих, встающих на заре. Сколько встречал я в жизни своей мужчин и женщин, которые с тех пор ни на миг не переставали жить, думать о том о сем, вставать с кровати, умываться и т. д. или же спать. Если только какой-нибудь несчастный случай или болезнь не изымали их из мира, где оставалась лишь их невыносимая оболочка. Почти никому не удается, рано или поздно, избежать ситуации, в которую я оказался загнан в данный момент; почти каждый из поставленных во мне вопросов жизнь и невозможность жизни задавали и каждому из них. Но солнце ослепляет, и, хотя это ослепление привычно для всех глаз, никто в нем не теряется. Я не знаю, не упаду ли я в следующий момент, хватит ли руке моей сил дописать фразу, но неумолимая воля берет верх: я обломок за этим столом, утратив все, в этом доме, где царит молчание вечности, — но этот обломок здесь словно сгусток света, который, возможно, и распадается, но излучает сияние. Когда на смену черному озарению, куда я погружался благодаря уверенности в смерти Э., пришло осознание своей глупости, то неловкость моя, надо теперь это сказать, стала совсем жалкой. Когда под ногами Э. заскрипел гравий аллеи, я отошел от окна так, чтобы видеть ее, оставаясь незамеченным: она была самим воплощением усталости. Она медленно проследовала мимо меня, опустив руки и понурив голову. Шел дождь в печальном свете утра. А разве я сам был меньше ее изнурен после этой бесконечной ночи? Мне показалось, что она разыгрывает спектакль; упав с высоты, я ощутил себя смехотворным, и гнусность моего положения сливалась с молчанием смерти. Однако если в какой-то момент человек может сказать: «Вот он я! Я все забыл, раньше были только фантасмагория и ложь, но шум стих, и в безмолвии слез я слушаю…» — как не различить здесь странное чувство: раздосадованность? Мое отличие от Д. в моей страсти к могуществу, от которой меня разом поднимает дыбом, как кошку. Он плакал, я утаивал слезы. Но если бы Д. и его смерть не унижали меня, если бы, в глубине души, я не ощущал умершего Д. как очарование и досаду, я не мог бы больше предаваться порывам своей страсти. В этой униженной прозрачности, образованной растерянным, но восхищенным сознанием, моей глупостью и — через нее — излучением смерти, я мог бы наконец взять в руки хлыст. Это не успокаивает нервы… Мое убожество — это ничтожность набожного человека, который не может ответить на непредсказуемый каприз Бога. Я вошел к Э. с задней мыслью о хлысте, вышел поджав хвост… и даже хуже. Краткое отступление о безумии… Э. с одичалыми глазами и стиснутыми в монотонном проклятии зубами, бормоча одно-единственное ругательство, и больше ничего: «Сволочь…», с отсутствующим видом, медленно раздирая свое платье, словно не находила рукам более разумного применения. Я слышу, как стучит у меня в висках, и сладкий дух, исходящий от комнаты моего брата, все время ударяет мне в голову, уже опьяневшую от цветочных испарений. Даже в моменты своей «обожествленности» Д. никогда не достигал и никогда не источал такой душистой прозрачности. То, что жизнь не освещает своими лучами, — бедное безмолвие смеха, сокрытое в интимных глубинах человека, — может быть — в редких случаях — обнажено смертью. Должно быть, это и составляет мировую первооснову: ошеломляющая наивность, беспредельная непринужденность, пьяное возбуждение, жестокое: «Какая разница!..» …даже размеренная христианская бесконечность предопределяет своей несчастной расстановкой пределов силу и необходимость их разрушения. Единственным способом дать определение миру было прежде всего свести его к нашей мере, а затем, смеясь, открыть его заново как раз в том, в чем он преступает нашу меру; христианство в конце концов открывает нечто действительно существующее, подобно тому как плотина, прорываясь, являет нам настоящую силу. Когда ты весь охвачен головокружением от ощущения какого-то неконтролируемого движения внутри, как не поддаться искушению встать на дыбы, проклинать, стремиться любой ценой ограничить то, что не может иметь границ? как не обрушиться вниз, говоря себе, что все во мне стремится остановить убивающее меня движение? А поскольку это движение связано и со смертью Д., и с несчастьем Э., то как не признать в конце концов: «Мне невыносимо то, чем я являюсь»? И дрожь в руке, которую я хотел только что вооружить хлыстом, — не выражает ли она уже плач перед крестом? Но если бы удача изменила, этот момент сомнения и тревоги лишь удвоил бы мое сладострастие! Не это ли ключ к уделу человеческому — что христианство, установившее границы, необходимые для жизни, поскольку страх поместил их слишком близко, — оказывается источником тревожного эротизма — то есть всей эротической бесконечности? Я даже не сомневаюсь, что, если бы не бесстыдное вторжение к Э., я не испытал бы того восхищения рядом с мертвецом: убранная цветами спальня походила на церковь, и длинным лезвием экстаза сразил меня не свет вечный, но невыносимый и пустой смех моего брата. Мгновение сообщничества и интимности, когда держишься за руки со смертью. Мгновение легкости на краю пропасти. Мгновение безнадежное и безысходное. Мне остается — я знаю это — лишь дать волю неощутимо скользящему плутовству: легкое изменение — я заставляю навек замереть то, от чего я цепенел: я трепещу перед Богом. Я довожу до бесконечности страстное желание дрожать! Если человеческий разум (граница) будет преодолен тем самым предметом, которому была определена граница, если разум Э. не выдержит, мне останется лишь настроиться на тональность эксцесса, который разрушит, в свою очередь, и меня самого. Но сжигающий меня эксцесс — это настройка любви, и дрожу я не перед Богом, но от любовной страсти. В нечеловеческом молчании леса, в свинцовом, давящем свете тяжелых черных облаков — зачем пошел я в тревоге к нелепым образам Преступления, которое преследуют Правосудие и Месть? Но в конце концов в лучах феерического солнца и в цветущем одиночестве руин — я нашел лишь полет и восхитительные крики какой-то птички — маленькой, насмешливой и наряженной в пестрое экзотическое оперенье! И я вернулся, сдерживая дыхание, купаясь в ореоле невозможного света, словно чья-то неуловимая хватка заставляла меня стоять на одной ноге. Словно молчание грезы было самим Д., проявляющимся в вечном отсутствии. Я вернулся домой тайком — во власти колдовства. Мне казалось: достаточно одного дуновения, чтобы опрокинуть этот дом, который накануне похитил у меня брата. Дом бы исчез, как Д., и оставил бы за собой пустоту, но пьянящую, как ничто на свете. Я только что еще раз заходил в спальню брата. Мертвец, я сам и дом — подвешенные вне мира, в пустой части пространства, где прозрачный аромат смерти опьяняет все чувства, раздирает их и вызывает напряжение, доводящее до тревоги. Если бы я вернулся завтра в мир простых — звучащих — слов, я должен был бы притворяться, подобно призраку, когда он хочет, чтобы его принимали за человека. Я прокрался на цыпочках рядом с дверью Э.: ничего не слышно. Я вышел на террасу, откуда видно, что происходит в комнате. Окно было приоткрыто, и я увидел, как она без движения растянулась на ковре — длинное тело, непристойно одетое в черный кружевной корсет. Руки, ноги и волосы расходились лучами в разные стороны, разметанные в беспорядке, словно щупальца спрута, центром этого излучения было не лицо, обращенное к полу, а то, другое лицо, с глубоким надрезом, лицо, наготу которого подчеркивали чулки. Неторопливый поток удовольствия — в некотором смысле то же самое, что поток тревоги; поток экстаза близок и тому и другому. Желание отхлестать Э. происходило вовсе не от похотливого желания: мне хотелось бить только в истощении, я полагаю, что по-настоящему жестоким может быть только бессилие. Но в том хмельном состоянии, в каком меня держала близость мертвеца, я не мог не прочувствовать тяжелой аналогии между очарованием смерти и очарованием наготы. Бездыханное тело Д. источало тревожное чувство необъятности и, может быть, благодаря этой лунной неподвижности так же было и с Э., распростертой на ковре. Склонившись над балюстрадой террасы, я увидел, как пошевелилась ее нога; я мог бы сказать себе, что и у мертвого тела тоже иногда возникают такие вот легкие рефлексы. Но ее смерть в этот момент могла бы добавить к тому, что было, лишь очень нечувствительную разницу. Я спускался по лестнице, захмелев от ужаса, без какой-либо определенной причины, просто под деревьями, где с листвы еще капала вода, я почувствовал, будто этот непостижимый мир сообщал мне свою влажную тайну смерти. Почему этот стон — это рыдание, что подступает, не разражаясь слезами, — и это ощущение бесконечной гнилости менее желанны, чем счастливые моменты? Если сравнить эти моменты с моментами ужаса… (Я представляю себе какие-то бессмысленные услады, еще не остывший пирог с абрикосами, куст боярышника на солнце, шуршащий от безумного жужжания пчел.) Но я не сомневаюсь, что в мое отсутствие Э. надела тот самый праздничный убор и пошла в комнату мертвеца. Рассказывая о своей жизни с моим братом, она говорила мне, что тот любил ее именно в таком полураздетом виде. Мысль о том, что она входит в комнату мертвеца, буквально сжимает мне сердце… Вернувшись к себе, она, должно быть, разрыдалась: этот мгновенный образ — не образ смерти и не образ нестерпимой похоти — это образ детской скорби. Непременные недоразумения, ошибки, скрежет вилки по стеклу — все, что возвещает об отчаянии ребенка, словно пророк, возвещавший о приближении беды… Когда я снова проходил перед дверью Э., у меня не хватило духу постучать: там ничего не было слышно. Я ни на что не надеюсь, и меня гложет чувство непоправимого. Мне остается только вяло желать, чтобы к Э. вернулся разум и жизнь продолжалась. Могущество Позволю ли я себе тоже упасть? Чем дольше я пишу, тем больше писание мое сбивает меня с толку. Я так устал, что мечтаю весь раствориться. Стоит мне взять за исходную точку какой-либо смысл, как он исчерпывается… или же в конце оказывается бессмыслица… Неожиданно попался кусок кости: с какой жадностью я грыз его!.. Но как остаться растворенным — в бессмыслице? Это невозможно. Простая, чистая бессмыслица обязательно выходит на какой-нибудь смысл… …оставляя привкус пепла, безумия. Я смотрю на себя в зеркало: побитые глаза, лицо погасшее как окурок. Мне хочется уснуть. Но когда я давеча увидел закрытое окно Э., что-то кольнуло в сердце, и я не в состоянии это переносить, я не сплю, распростертый на кровати, где и пишу. (На самом деле гложет меня моя неспособность ничего предпринять. Когда я увидел ее на полу, через открытое окно, я испугался, что она приняла яд. У меня больше нет сомнений в том, что она жива, ибо теперь окно закрыто, но я не могу выдерживать ее ни живой, ни мертвой. Я не допускаю, чтобы она ускользала от меня, под прикрытием закрытых окон или дверей.) Я не замыкаюсь в мысли о несчастье. Мне представляется свобода облака, что заполняет небо, быстро и неспешно образуется и распадается, черпая свою всезахватывающую мощь в зыбкости и разорванности. Так и моя несчастная рефлексия — она была бы слишком тяжела, если бы не крайняя тревога, — в тот момент, когда я вот-вот не выдержу, она открывает мне могущество… Эпилог У меня был легкий сон. Сначала будто опьянение: когда я засыпал, мне показалось, что прочность мира уступает легкости сна. Это ироническое безразличие ничего не меняло: беспечно остановленный порыв желания возрождался, освобождаясь от тормозов, блокировавших его в состоянии тревоги. Но, может быть, сон — это неудавшийся образ победы, и в нем сокрыта свобода, которую мы должны похитить. Каким же непроницаемым ужасом я был объят, словно муравей разоренного муравейника, потерявший логическую нить. Каждое падение в этот мир дурных грез само по себе — целый опыт смерти (но без разрешающей ясности пробуждения). Забавно, как мы беззаботно относимся к этой болотной мути сна. Мы забываем ее и не замечаем, что беззаботность придает нашему «просветленному» виду какой-то лживый смысл. Убойное зверство моих недавних снов (все вокруг меня было в беспорядке, но в каком-то успокоении) мгновенно пробуждает во мне ощущение «осквернения» смерти. Ничто, по-моему, не бывает ценнее всепоглощающей ржавчины; и уверенности, что, сидя на солнце, мы едва-едва спасаемся от земной плесени. Истину жизни отделять от ее противоположности, и если мы бежим от запаха смерти, то «разброд чувств» возвращает нас к связанному с этим запахом счастью. Ибо провести различие между смертью и бесконечным омоложением жизни невозможно: мы цепляемся за смерть, как дерево за землю, посредством тайной сети корней. Однако нас можно сравнить с «высоконравственным» деревом — отрицающим свои корни. Если бы мы не черпали наивно из источника боли, которая выдает нам безумную тайну, мы не могли бы отдаться приступу смеха; у нас было бы непроницаемое лицо расчета. Сама непристойность является лишь формой боли, но так «легко» связанной с возрождающимися всплесками, что из всех мук она самая богатая, самая безумная, самая достойная зависти. Не важно, что, при всей своей полноте, это движение двусмысленно — оно то возносит к облакам, то бросает безжизненно лежать на песке. Когда всё разбито, жалким утешением будет воображать, что из падения моего возникнет вечная радость. Более того, я даже должен смириться с очевидностью: откат радости имеет место лишь при одном условии — чтобы отлив боли был не менее ужасен. Напротив, сомнение, рожденное великими бедами, способно лишь просветлять тех, кто наслаждается, — кто не способен познать счастье иначе как в преображенном виде — в черном ореоле беды. Так что разум не справляется с двойственностью: высшее счастье возможно только в тот момент, когда я сомневаюсь, что оно длится; и, напротив, оно становится в тягость с того момента, когда я в нем уверен. Значит, мы можем жить осмысленно лишь в состоянии двойственности. Впрочем, никогда не бывает абсолютной разницы между бедой и радостью: у нас постоянно присутствует сознание, что беда бродит где-то рядом, а в самом ужасе остается не до конца уничтоженное сознание возможной радости: оно усиливает боль до головокружения, но зато и позволяет переносить пытку. Эта легкость игры настолько глубоко задана в двойственности всех вещей, что мы презираем тех, кто тревожится, неловко принимая их слишком всерьез. Заблуждение Церкви — не столько в морали или в догмах, сколько в том, что она смешивает трагизм, который есть игра, и серьезность, которая есть знак труда. То нечеловеческое удушье, которым я страдал в своих снах, когда удавалось заснуть, напротив, были благоприятным предлогом для моего решения именно в силу своей совершенной несерьезности. Вспоминая о моменте, когда я задыхался, мне показалось, что моя боль вооружена чем-то наподобие капкана, без которого невозможно было бы «расставить» ловушку для мысли. Я охотно задерживаюсь на этом воображаемом несчастье и, связав его с абсурдной протяженностью неба, нахожу в этой легкости, в этой «беззаботности» сущность такого понятия обо мне самом и о мире, которым был бы прыжок… В сумасшедшей, жестокой и тяжеловесной симфонии, которую мы шутливо играли с моим умершим братом, острый кончик шпенька — враждебный и твердый — в моем недавнем сне вонзившийся мне посреди спины так больно, что я чуть не закричал, но не мог издать ни звука, — был яростью, которая сама по себе не должна была быть, но была, и была неумолима и «требовала» свободы прыжка. Резкий порыв, движимый несгибаемой жестокостью шпенька, происходил именно оттуда; в моей муке не было ничего, что не было бы выдрано, доведено до невыносимой боли, от которой просыпаешься. Но, когда я пробудился от этого сна, мне улыбалась Э., стоящая передо мной: на ней был тот же костюм, точнее, то же его отсутствие, как тогда, когда она лежала в своей спальне. Я не мог прийти в себя после своего сна: а она, непринужденно, словно маркиза в платье с фижмами, неопределенно улыбаясь, теплыми модуляциями голоса сразу вернула меня к прелестям жизни. — Не соизволит ли монсиньор?.. — сказала мне она. Какая-то невыразимая вульгарность еще больше подчеркивала ее вызывающий костюм. Но, словно не в силах ни минуты продолжать комедию, она тут же показала свою щель и глухим голосом спросила: — Хочешь заняться любовью? Луч грозового, феерического света заливал спальню; словно святой Георгий — во всеоружии, юн и светел, на драконе, — она набросилась на меня, но она не желала мне другого зла, кроме как содрать с меня одежду, и оружием ей служила лишь улыбка гиены . Часть третья Орестея Орестея розовея росой небес заунывная волынка жизни мрак арахн бесчисленных томлений безжалостно разыгрывались слезы о солнце режет грудь мою длинный смерти нож спи спокойно вдоль моих костей спи спокойно грозовая молния спи спокойно змея спи спокойно сердце мое струи любви в кровавой росе ветры треплют мои волосы убийцы Удача о бледное божество хохот молний незримое солнце раскаты грома в сердце голая удача удача в длинных и белых чулках удача в кружевной рубашке Раздор Рухнуло десять сот домов сто и тысяча трупов в окно облаков. Чрево вспорото вырвана голова тень вытянутых облаков образ безмерных небес. Выше темной выси небес выше в разверстом безумно зиянии тащится блик это смерти нимб Я жажду крови жажду земли с кровью жажду рыбы жажду  буйства жажду помоев жажду стужи. Я Сердце алчет просвета чрево скупо на ласки фальшивое солнце фальшивые взгляды чумой зараженное слово земля предпочитает остывшие тела. Слезы мороза лукавство ресниц ее мертвые уста неискупимые зубы безжизненно мертвая нагота. Через ложь, безразличие, зубовный скрежет, безумное счастье, уверенность, в глубине колодцев, сцепившись зубами с зубастой смертью, на помойной куче прорастает ничтожный атом ослепительной жизни, я бегу от него, он преследует меня; вколотая в лоб инъекция крови мешается со слезами и струится по моим бедрам, ничтожный атом, дитя обмана, бесстыдной скупости, безразлична к себе как высь небес, и непорочная чистота палача, пречистый взрыв, прерывающий крики. Внутри себя я открыл театр здесь играют фальшивый сон подделка под ничто и я потею со стыда надежды нет смерть задутая свеча. А пока я перечитываю «Октябрьские ночи» и с удивлением постигаю всю глубину несоответствия между жалобами моими и моей жизнью. В глубине души я могу, подобно Жерару де Нервалю, обрести счастье в кабаре, стать счастлив из-за пустяка (это звучит уже двусмысленно?). В Тилли я узнаю свою тягу к деревенским людям, приходящим из дождей, грязи, холода, к бой-бабам из бара, манипулирующим бутылками, и к носам (носищам) высоких парней-батраков (пьяных, в грязных сапогах); по ночам мужичьи глотки вопили навзрыд песенки городских предместий, во дворе слышно было пьяных гуляк, их пукание, девичий хохот. Я радостно прислушивался к их жизни, делая заметки в книжке и лежа в грязной (и застуженной) комнате. Ни тени скуки — я был счастлив их жаркими криками, я был заворожен их песнями: их черная грусть сжимала мне горло. На крыше храма Мне чувствуется, что теперь уже ничто не сможет отвлечь меня от решающего боя. И, уверенный в неизбежности боя, я боюсь. Может быть, следует ответить: «я забыл вопрос»? Вчера я, казалось, разговаривал с зеркалом. Мне показалось, что где-то далеко-далеко, словно при свете молний, я увидел то пространство, в которое тревога завела… Это чувство возникло у меня после какой-то фразы. Фразу я позабыл: вместе с ней произошло ощутимое изменение, словно щелчок, обрывающий связи. Я почувствовал, что оно стало отступать, это движение было столь же обманчиво, словно его производило сверхъестественное существо. Бесконечно далекое и противоположное дурному умыслу. Абсолютная невозможность отменить свои утверждения была для меня словно угрызения совести. Словно что-то давило невыносимо. Желание — до судороги — все-таки ухватить шанс, нисходящий свыше, но в зыбкости ночи, неуловимый шанс. И как бы сильно ни было желание, я мог только хранить молчание. Во мраке ночи я читал одиноко, раздавленный чувством бессилия. Прочитал «Беренику» с начала до конца (я никогда не читал ее раньше). Меня сразила одна лишь фраза из предисловия: «…та величественная грусть, заключающая в себе все наслаждение от трагедии». Прочитал «Ворона» по-французски. Меня приподняло с места, словно по колдовству. Я встал и взял бумагу. Вспоминаю, с какой лихорадочной поспешностью я сел за стол: и притом я был абсолютно спокоен. Я написал: он двигался вперед в песчаной буре я не могу сказать что во мраке она похожа на стену пыли или на тень закутанную в вихрь она промолвила мне где ты я потеряла тебя но я не знавший ее никогда кричал охолодевший кто ты безумная и почему ты делаешь вид что не забыла меня в тот самый миг я услышал как падает земля я побежал сквозь бесконечное поле я упал и вместе со мной падало поле бесконечные слезы поле и я падали вниз беззвездная ночь тысячекратно погасшая пустота этот крик сможет ли он пронзить тебя какое долгое падение И в то же время я сгорал от любви. Слова ограничивали меня. Я изнемогал в пустоте, будто рядом с женщиной — желанной и обнаженной, — но недоступной. Когда невозможно даже просто выразить желание. Тупею. Не могу лечь в постель, несмотря на время и усталость. Я сказал бы о себе, как сто лет назад Кьеркегор: «В моей голове пусто, словно в театре, где отыграли спектакль» . И в то время, как я сосредоточенно смотрел перед собой в пустоту, чье-то прикосновение — внезапно-резкое, чрезмерное — соединило меня с этой пустотой. Я видел эту пустоту и не видел ничего, но пустота эта обнимала меня. Мое тело скорчилось от судороги. Оно сократилось, словно хотело стянуться до точки. От этой внутренней точки до пустоты проскакивал долгий разряд молнии. Я строил гримасы и хохотал, раздвигая губы, обнажая клыки. Я кидаю себя к мертвецам Ночь — моя нагота звезды — зубы мои я кидаю себя к мертвецам облаченный в белое солнце В сердце моем поселилась смерть как молодая вдова всхлипывает трусливо я боюсь что меня стошнит вдовушка хохочет до небес и разрывает в клочья птиц. Когда я умираю лошадиные зубы звезд ржут от хохота я мертвец смерть сбривает влажная могила однорукое солнце мертвозубый могильщик стирает меня с лица земли ангел летящий вороново каркает     слава тебе я пустота гробов я свое отсутствие во всей вселенной трубы радости гудят бессмысленно и взрывается белизна небес грохот смерти заполняет мир чрезмерность радости выворачивает ногти. Я воображаю в бесконечной глуби пустые просторы в отличие от неба что я вижу пред собой где уже не мерцают точки света то небо исходится потоками пламени то больше чем небо оно слепит как рассвет бесформенная абстракция зебристость разломов завал опустошений забвений с одной стороны субъект Я а с другой объект вселенная корпия нащипанная из издохших понятий куда Я рыдая бросаю обломки немощь слова застревают на языке вразнобой петушиные крики идей о небытие изготовленное на фабрике бесконечной тщеты словно короб фальшивых зубов МОЕ Я склоненное над коробкой МОЕ Я имеет и ненавидит свое желание стошнить желанием о поражение усыпляющий экстаз когда я кричу ты что есть и будешь когда больше не будет меня глухой Икс гигантская кувалда раскалывает мне голову. Мерцанье небесная высь земля и я. Из моего сердца тебе выплевывается звездно несравненная тоска я смеюсь сам с собой но мне холодно. Быть Орестом Та звездная ночь — игральный стол — я падаю в нее, брошен словно кость на поле эфемерных возможностей. У меня нет причин «считать ее дурной». Я — слепое падение во мрак, оттого я невольно превосхожу свою волю (которая во мне есть лишь нечто данное,); и мой страх — это крик бесконечной свободы. Если я не превосходил одним прыжком природу «неподвижную и данную» , то меня можно было бы определить с помощью законов естества. Но природа играет со мной, она бросает меня дальше себя самой, по ту сторону законов, границ, за которые ее боготворят кроткие. Я порожденье игры — то, чего не было бы без меня, чего могло бы не быть. В лоне безмерности я избыток , превосходящий эту безмерность. Мое счастье и самое мое бытие проистекают из этой избыточности. Глупость моя благословляла природу — спасительную, коленопреклоненную пред Богом. То, чем я являюсь (мой пьяный смех, мое пьяное счастье), — тоже, однако же, игра, отдано на волю случайности, выброшено во мрак, выгнано вон, как собака. Ветер истины ответил пощечиной по щеке, напряженной от сострадания. Сердце человечно в той мере, в какой оно способно к бунту (то есть: быть человеком — значит «не склоняться перед законом»). Поэт не совсем оправдывает — не совсем принимает — природу. Истинная поэзия вне закона. Но в конце концов поэзия принимает поэзию. Когда приятие поэзии превращает ее в свою противоположность (и она превращается в опосредование приятия), я останавливаю свой прыжок, который позволил бы мне превзойти универсум, я оправдываю данный мир, я удовлетворяюсь им. Втискивать себя в окружающий мир, понимать себя или думать, что моя бездонная ночь всего лишь детская сказочка (представлять себя в виде физического или мифологического образа)! О нет!.. Я отказываюсь от подобной игры… Я отвергаю, я бунтую, но это далеко не бред. Если бы я бредил, я был бы всего лишь естественным . У поэтического бреда есть свое место в природе. Он оправдывает ее, соглашается ее приукрашивать. Отвергать же способно только ясное сознание, которое измеряет все, что с ним происходит. Ясное различение возможностей, дар идти до самого последнего предела возникают благодаря спокойному вниманию. Безвозвратно поставить себя на кон, преступить границы заранее данного — это требует не только бесконечного смеха, но и неторопливой медитации (безумной, но сверх всякой меры). Это полумрак и двусмысленность. Поэзия отдаляет одновременно и от мрака и от света. Она не может ни подвергнуть сомнению, ни привести в действие этот мир, который связывает меня. Его угроза сохраняется: природа способна уничтожить меня — свести меня к себе самой, отменить игру, в которую я играю далеко за ее пределами, — и которая требует от меня бесконечного безумия, веселья, бдения. Расслабившись, выбываешь из игры, и то же самое от переизбытка внимания. От игрока требуются смеющаяся запальчивость, безрассудный прыжок и спокойная ясность, до тех пор пока удача — или жизнь — не покинет его. Я все ближе и ближе к поэзии: но лишь для того, чтобы в ней отсутствовать. В той преодолевающей природу игре совершенно безразлично, кто кого: я — природу или она сама превосходит себя во мне (может быть, она вся целиком — самопреодоление), но в течение времени это преодоление, этот эксцесс в конце концов вписываются в нормальный порядок вещей (в тот момент я умру). Для того чтобы уловить возможное в самых недрах очевидной невозможности, я должен был сначала представить себе противоположную ситуацию. Даже вздумай я подчиниться законному порядку, у меня мало шансов полностью этого добиться: я буду грешить непоследовательностью — неудачной строгостью… При крайней строгости в требовании порядка заключена столь великая сила, что оно неизбежно оборачивается против самого себя. В опыте богомольцев (мистиков) личность Бога оказывается на самой вершине имморальной бессмыслицы: любовь богомольца реализует в Боге — с которым он себя отождествляет — эксцесс, а если бы он осуществлял его сам, то был бы повергнут им на колени в отвращении. Смирение с порядком неизбежно обречено на провал: формальная набожность (без эксцесса) ведет к непоследовательности. Значит, противоположная попытка имеет шансы на успех. Она пробует окольные пути (смех, неостановимые приступы тошноты). В той сфере, где разыгрываются подобные вещи, каждый элемент постоянно превращается в свою противоположность. Бог внезапно наполняется «мерзостным величием». Или же поэзия соскальзывает к украшательству. При каждом моем усилии ухватить объект моих ожиданий он обращается в свою противоположность. Вспышки поэзии возникают помимо тех моментов, до которых она доходит, погружаясь в хаос смерти. (Есть некое общее согласие, которое ставит в особое положение обоих авторов , к блеску поэзии добавивших блеск поражения. Двусмысленность связана с их именами , но и тот и другой исчерпали смысл поэзии, который завершается в своей противоположности, в чувстве ненависти к поэзии. Поэзия, которая не способна подняться до бессмыслицы поэзии, есть лишь пустота поэзии, красивая поэзия.) Для кого эти змеи?.. Неизвестность и смерть… лишенные единственно надежной на этом пути бычьей немоты. В этой неизвестности, ослепленный, я погибаю (я отказываюсь от разумного исчерпывания возможностей). Поэзия не есть познание себя, еще в меньшей мере опыт постижения возможных далей (того, чего не было прежде), но простое словесное заклинание недоступных возможностей. Преимущество заклинания перед опытом в богатстве и бесконечной легкости, но оно удаляет от опыта (который оказывается по сути своей парализованным). Если бы не избыток заклинания, опыт был бы разумным. Он начинается с моего безумия, когда меня тошнит от бессилия заклинания. Поэзия открывает ночь эксцессу желания. Ночь, оставшаяся после опустошительных деяний поэзии, есть мера отказа — мера моей безумной воли превысить мир. Поэзия также превосходила этот мир, но она не могла изменить меня. Моя фиктивная свобода больше упрочивала, чем разбивала оковы природной данности. Если бы я на этом остановился, то я постепенно подчинился бы пределам этой данности. Я продолжал подвергать сомнению границу мира, видя ничтожество тех, кто довольствуется ею, и я не смог долго выносить легкости вымысла: я стал требовать реальности, я стал безумцем. Если бы я лгал, я бы оставался в области поэзии — словесного преодоления мира. Если бы я упорствовал в слепом порицании мира, это порицание было бы ложным (как и его преодоление). В каком-то смысле углублялось именно мое согласие с миром. Но поскольку я не мог заведомо лгать, я стал безумцем (способным игнорировать истину). Или, не в силах более разыгрывать перед самим собой комедию бреда, я опять-таки стал безумцем, но внутренне: я обрел опыт мрака. Поэзия была просто окольным путем: благодаря ей я избегнул мира речи, который является для меня миром природы, вместе с поэзией я погрузился в некую могилу, где бесконечность возможного рождалась из гибели логического мира. Логика, умирая , разрешалась безумными богатствами. Но заклинаемое возможное — всего лишь ирреально, смерть логического мира ирреальна, все двусмысленно и неуловимо в этой относительной темноте. Я мог бы там издеваться над собой и над другими: все реальное обесценено, все ценности ирреальны! Отсюда эта легкость и фатальность соскальзываний, когда я уже не знаю, лжец я или безумец. Из этой несчастной ситуации происходит необходимость мрака. Лишь только ночь могла покориться окольному пути. Сомнение во всем рождалось благодаря ожесточению желания, которое не могло быть направлено в пустоту! Предмет моего желания был в первую очередь иллюзией и мог быть лишь во вторую очередь пустотой разочарования. Сомнение без желания — формально, безразлично. О нем нельзя сказать: «Это то же самое, что человек» . Поэзия проявляет силу неведомого. Но неведомое — это лишь незначительная пустота, если оно не является объектом желания. Поэзия есть средний термин, она прячет знакомое в неведомом: она есть неведомое, наряженное в ослепительные цвета, похожее на солнце. Ослепление от тысячи фигур, в которых сочетаются скука, нетерпение и любовь. Теперь у моего желания лишь один предмет: то, что по ту сторону этих тысяч фигур, то есть мрак. Но во мраке желание лжет, а значит, мрак перестает казаться его предметом. И моя жизнь «во мраке» походит на существование любовника после смерти любимого человека, — Ореста, узнающего о самоубийстве Гермионы . В данном мраке оно не может опознать «то, чего ожидало» . Аббат С Свои стихи, картины проклинаю я в тот миг, Уничижаю самого себя, караю свой характер, Перо меня страшит, и карандаш наводит стыд, В сырую землю зарываю гений свой, и слава моя гибнет.      Уильям Блейк Часть первая Предисловие. Рассказ издателя Я совершенно отчетливо вспоминаю: когда я впервые увидел Ровера С, мной владела тяжелейшая тоска. Тот случай, когда жестокость джунглей вдруг оказывается законом, которому все мы должны подчиняться. Я вышел после обеда… На заводском дворе, под палящим солнцем рабочий грузил уголь лопатой. Угольная пыль приклеивалась к его потной коже… Тоска моя происходила от неудачного поворота в моей судьбе. Внезапно я со всей ясностью осознал: мне придется работать; мир перестал с божественной щедростью отвечать моим капризам, я должен покориться его суровым законам ради пропитания. Я вспоминал лицо Шарля, на котором даже страх казался легким и даже веселым, — лицо, на котором я еще надеялся в тот день прочесть ответ на загадку, возникшую после потери моего состояния. Я дернул за веревочку звонка, и от низкого звука колокола, зазвучавшего в глубине сада, у меня возникло тяжелое предчувствие. Старое обиталище излучало некую торжественность. А я был исключен из мира, где высота дерев придает мукам самую сладостную тяжесть. Робер был братом-близнецом Шарля. Я не знал, что Шарль заболел: причем до того серьезно, что Робер по просьбе врача приехал из соседнего города. Он открыл мне дверь, и я совершенно растерялся — не только от известия о болезни Шарля: Робер был копией Шарля, но от его длинной сутаны и извиняющейся улыбки исходило какое-то изнеможение. Теперь-то я не сомневаюсь, что Шарлю тоже было знакомо это ощущение, но в тот момент Робер выказывал то, что Шарлю удавалось скрывать за своим хаотическим характером. — Мой брат очень болен, сударь, — сказал он мне, — и он вынужден отказаться от сегодняшней встречи с вами. Он попросил меня предупредить вас и извиниться. Улыбка, увенчавшая сию изысканную фразу, не могла скрыть явно гложущего его беспокойства. Весь наш последовавший за этим разговор в доме свелся к внезапной болезни и пессимистическим прогнозам. Печаль аббата вполне могла объясняться состоянием Шарля. Но она вызывала у меня то же ощущение, как и угольная пыль на заводе: словно что-то душило его, и мне показалось, что ему уже невозможно помочь. Я говорил себе иногда, что его осунувшееся лицо, виноватый взгляд, бессилие даже дышать — следствие тяжелых отношений между братьями: Робер, возможно, ощущал себя не совсем непричастным к этой болезни. Мне даже показалось, что он догадался о моем тревожном унынии, и его глаза говорили мне: «Видите, везде всё то же бессилье. Все мы в этом мире как преступники; и можете не сомневаться, правосудие гонится за нами по пятам». Эти последние слова раскрывали смысл его улыбки. Впоследствии я видел его еще не раз; но лишь тогда он единственный раз выдал себя. Обычно он не показывал своего стыда, и мне больше никогда не приводилось снова замечать тот затравленный взгляд. Обычно у Робера был даже очень жизнелюбивый вид, и Шарль, которого он раздражал, называл его, не без коварства, обманщиком. Шарль демонстративно третировал его, он редко называл его по имени, Робером, но чаще всего «аббатом» или «кюре». Он специально подчеркивал улыбкой свою непочтительность, которая адресована-то была брату, но метила в безрадостность его сутаны. Веселость Шарля была нарочито шаловливой, и он часто прикидывался без царя в голове. Но при этом он, несомненно, любил Робера, он дорожил братом больше, чем своими любовницами, и страдал если не от его набожности, то от наигранного притворства, которым тот пытался скрыть свою тревогу. А ошибиться было очень просто, ибо Робер, повинуясь инстинкту самосохранения, разыгрывал перед своим братом комедию и изводил его намеренно. Но в тот день было такое впечатление, что аббат просто теряет голову от тревоги: он открывал глаза — робко, — казалось, только для того, чтобы выразить весь ужас своих мучений. Единственной деталью, напоминавшей, в соответствии с сутаной, о его священничестве, была та изысканная фраза, но за ней последовали тягостные паузы. В зачехленной гостиной с закрытыми ставнями по его лицу ручьями струился пот. Мне казалось, что передо мной некая менада тревоги, обреченная тайным страхом на неподвижность (однако и в этом унылом состоянии подавленности ему удавалось сохранять какую-то наигранную светскость, которая делает некоторых священников похожими на плутоватых старух). У него было обезоруженное, безнадежное лицо, точно такое же, какое я только что видел у заводского чернорабочего и какое было, наверное, у меня… Я собирался продать Шарлю свою машину, которую он обещал купить, когда мне понадобятся деньги: если бы я продавал ее срочно в гараже, мне не удалось бы расплатиться с долгами… Это невезение, которое усугублял пот аббата, привносило в безвыходную ситуацию элемент притворства, лжи. Робер околдовывал меня: это был комический двойник Шарля — Шарль, скрывающий под сутаной свое крушение. Абсолютный провал, словно во сне. Беличья мордочка, как у Льва XIII . Оттопыренные ушки грызуна, рыжеватый окрас, и при этом толстое, грязное и мягкое тело — плоть стыда! Приятная фраза придавала по контрасту окончательную вульгарность его несообразным, утонченным, но при этом тяжело-дряблым чертам. Словно мальчик, застигнутый с поличным и начинающий трусить, подличать… Должно быть, привыкнув делать всё наигранно, на этот раз он разыгрывал стыд. Это теперь я так думаю. Мне даже кажется теперь, что, погружаясь в свою тревогу, он получал из этого оцепенения несказанное наслаждение. Но в тот день я еще не ведал, что он был таким монстром. У меня только было такое ощущение — настолько меня захватывало зрелище этого мучения и сходства — что я игрушка в руках некоего мага. Я уходил совершенно удрученный. Я боялся стать похожим на этого завораживающего, но жалкого человека. Может быть, я стыдился своего нового положения? Мне надо было ускользнуть от кредиторов и скрыться. Я шел ко дну, но в этом не было бы ничего страшного, если бы не тайное ощущение, что я сам был единственной причиной своей погибели. Наверное, мне не следовало бы говорить о себе, но прежде чем представить книгу, состоящую из повести Шарля и заметок Робера, мне было важно поделиться своими воспоминаниями об обоих братьях. Мне хотелось предупредить читателей, которых, вероятно, удивит и обескуражит вся глупость описываемых событий. Подобная щепетильность, в некотором смысле, совершенно ни к чему, но я должен во что бы то ни стало сообщить обстоятельства издания рукописи, автор которой был моим другом. Мы с Шарлем общались почти постоянно с 1930-го и вплоть до прошлого года; чаще всего звонил ему я, а он мне — первым — очень редко, да и то по большей части для того, чтобы отказаться от приглашения. Однажды мне это надоело: мы не встречались года два или три. Тогда он стал обвинять себя в глупости, и мне показалось, что он сам себе надоел; ведь он любил меня не меньше, чем тех друзей, с которыми встречался, но я, по его мнению, делал ошибку, заставляя его размышлять, он с трудом мог простить мне мою собранность, противоречащую его вкусам, и еще трусость, которую я проявил после потери состояния. (Но самому-то ему удалось сохранить свое состояние, которое даже увеличилось благодаря части, оставленной Робером.) Больше всего меня в нем раздражала, и вместе с тем привлекала, беззаботная и словно изможденная тяжеловесность, которая придавала ему очарование дурного сна. Безразличный к миру, к другим людям, без друзей, без любви, он был способен только на двусмысленную, шаткую привязанность к людям, у которых нечисто на душе. У него не было совести, и, если не считать его любви к Роберу, он не знал, что такое верность. У него не было совести, но до той самой степени, что он опасался кого-нибудь этим шокировать. Он избегал крайностей и наносил раз в году визиты далеким родственникам; в такие моменты он был приятен, скучал, но, как истинный представитель семьи С, проявлял большое внимание к семейным сплетням и пристрастиям. Сначала ему везло в делах, и после смерти отца ему удалось в короткий срок нажить значительную сумму. А поскольку он тем самым дал возможность своим богатым дядьям удачно разместить капитал, то паршивой овцой оказывался Робер. Эта зажиточная буржуазная семья отличалась радикализмом: у Шарля были тетки-безбожницы, которые гордились его «любовными победами», и они не без презрения посмеивались над невинностью Робера: девственник. К тому времени, когда он собрался передать мне рукопись этой книги, мы уже давно не встречались. Я получил письмо, в котором он просил приехать к нему в горы Юра, в Р., где он проводил лето. В этом настойчивом приглашении было даже что-то призывное. Я сам родился в Р. и с самого детства временами наведывался в те края. Шарль знал, что я собирался туда заехать: в противном случае он предполагал встретиться со мной с Париже. Шарля тогда вот уже месяц как женили (именно женили — это сделали его родственники). Молодая жена отличалась какой-то смущающей красотой. Она, по всей видимости, могла думать только о том, что она называла, цедя сквозь зубы, «безделками»: о платьях и о светской жизни. Полагаю, что ко мне она испытывала нечто вроде безличного презрения, оно было словно скучной обязанностью, которую ей предписывали правила некой игры. Мы отобедали втроем. Вторую половину дня я провел с Шарлем; он передал мне рукопись и письмо, в котором разрешал мне ее опубликовать. Это была, как он мне сказал, повесть о смерти Робера. Охваченный утомленно-настойчивым порывом, который казался мне преисполненным безысходной печали, он попросил меня написать предисловие к этой книге: читать он его не будет и поручает мне все заботы по изданию. Мучило его то, что вывел он какие-то бесплотные фигуры, которые перемещались в каком-то безумном мире и были совершенно неубедительны. Я должен был прежде всего спасти Робера от карикатурности, без которой повествование не имело бы никакого смысла, но которая придавала ему уж очень «неловко сформулированную провокационность». Неприемлемой казалась Шарлю и его собственная фигура: ей недоставало вульгарности, что извращало цель книги. Он говорил быстро и, как всегда, точно. Отныне нам нужно видеться почаще, добавил он, и это сотрудничество должно иметь продолжение: почему бы мне не писать длинные предисловия к книгам, которые он будет создавать еще и в которых обязательно будет недоставать как раз того, что я один смог бы добавить? Было совершенным безумием не ответить на единственно значимое для него дружеское чувство. Он говорил обо всем с величайшей простотой, что свидетельствовало о зрелости решения. (Как мы увидим, это не исключало того, что все-таки в одном случае он лгал мне — беспричинно, для собственного удовольствия. Ибо он уже несколько месяцев знал, что скоро умрет.) Это предложение меня смутило, и поначалу я принял его довольно сдержанно. Я должен почитать рукопись… Тогда он попросил меня не начинать, пока не останусь один. Потом он стал говорить мне о заметках Робера, помещенных в продолжение повествования. В конце книги я передаю то, что он рассказал мне при этом: я был так потрясен, что не мог уже отвечать уклончиво. И все же публикация книги задержалась на четыре года. Прочитав рукопись, я пришел в ужас: это было грязно, комично, я никогда не читал ничего, что вызывало бы у меня подобное ощущение дурноты и беспокойства, к тому же сам Шарль расстался со мной таким способом, что я впал в нервную депрессию, был совершенно заторможен и долгое время не мог даже притронуться к странной истории Робера. В конце дня Шарль предложил мне пойти к его жене. Он постучал к ней в спальню: она разрешила нам войти — она сидела у туалетного столика и без особой поспешности запахнула пеньюар, надетый прямо на голое тело. Шарль не среагировал никак, а я имел неосторожность весело притвориться, что ничего не видел, — ее любезное презрение ко мне превратилось в раздражение. Мне тем более не было прощения, ибо она действительно была незабываемо красива. Я невольно производил впечатление человека, презирающего легкую жизнь, к которой не был приобщен. Боюсь даже, что я походил на человека, отклоняющего приглашение, тогда как его вовсе и не звали. Жермена была очень богата, и она вышла замуж за Шарля, зная, что с ним она сможет продолжать ту распутную жизнь, какую она и любила вести. Мы устроились на террасе кафе. Шарль увидел какого-то знакомого, это был всклокоченный, краснолицый и нескладный человек, лицо с кулачок, в ореоле из жестких полувьющихся волос; Шарль ушел поговорить с ним за другим столиком. Я забеспокоился, что остаюсь один на один с Жерменой, но она, к счастью, сердилась на меня и болтала с официанткой. Наконец Шарль пригласил своего приятеля к нашему столику: это был заезжий фокусник, вечером он давал представление в заднем зале кафе. Настоящий балагур, привыкший покорять сердца простых людей. Но его путаные истории очень скоро нам наскучили. Жермена, исключительно из вежливости, вступила с ним в спор. Он похвалялся, что может заставить любого человека вынуть из колоды заказанную им карту. Я и сам сдержанно усомнился; а Жермена настаивала: — Нет, со мной у вас не пройдет! — С вами? — ответил он. — Приходите вечером на представление. — Я хочу только знать, как вы это делаете. — Нет. Наша профессия обязывает нас хранить тайну; я же сказал, что в этих фокусах нет ничего загадочного. Приходите вечером и увидите. Я рассказал об одном бородатом молодом человеке, выступавшем в Швейцарии, — партнер протыкал шпагой насквозь его обнаженный торс. В больнице был сделан рентгеновский снимок шпаги, проходящей между ребер. — Это невозможно, — сказал он. — Сударь, я знаю назубок все наши приемы. Я учился фокусам у… (тут он стал перечислять мне какие-то имена, состоящие из безумных звукосочетаний). К сожалению, мне не хватает реквизита. Но рентгеновский снимок — да что вы, сударь, хотел бы я посмотреть на этот снимок! Это стало меня решительно нервировать: у меня даже пропало желание добавить, что в один прекрасный день клинок был введен неточно, и чудесный юноша погиб. У приятеля Шарля были горящие глаза человека, которому всегда будет не хватать ста франков; его самонадеянность была пошлой, и, несмотря на свое желание похвалить его, я чувствовал раздражение. Я встал и предложил Жермене с Шарлем пойти отужинать в ресторан. Жермена громко смеялась, она была явно пьяна. Она выпила пять или шесть бокалов, и, когда вставала, я подумал, что ее зашатает (но она принадлежала к тому классу, который слишком преждевременно посчитали падшим). В этот момент через площадь прошла пожилая дама в черном. Жермена, Шарль и я остановились (мы с Шарлем знали ее; тем не менее она застала нас врасплох, и мы были немного ошарашены). У нее были белые парусиновые тапочки со стоптанными задниками, какая-то изломанная походка, седоватые пряди. Несмотря на теплый вечер, казалось, что у нее коченеют пальцы. Вдруг она вся напряглась и сжалась, словно сдерживала икоту, однако нет — пошла дальше, отпустило; и в тот же миг снова схватило, но, если не присматриваться внимательно, казалось, что она все-таки медленно передвигается. — Призрак Робера! — воскликнула Жермена. Она произнесла это таким тоном, будто ей в голову пришла забавная идея. Робер умер два года назад. И все же такая острота оставалась недопустимой. Я подумал, что Шарль должен резко среагировать. Но меня неуместная фраза Жермены больше всего смутила по другой причине: она высказала вслух ту самую мысль, которая только что болезненно засела в моем мозгу. Не знаю, верно ли это или нет, но мне подумалось, что подобная передача мыслей предполагает некую симпатию. Однако моя сокровенная и невысказываемая мысль была выражена женщиной, которая мне не нравилась: я был неимоверно раздражен. Это странное сближение было порождено гротескной походкой фантома, который только что пересек площадь. Я представлял себе затаенную ярость Шарля, и мне показалось, что она обратится против меня: разве мне в голову не пришла, разве еще не оставалась у меня та же самая идея, из-за которой я помимо воли своей оказывался сообщником Жермены? Я не запротестовал, я молча согласился! Розовый свет заходящего солнца придавал этой сцене под липами потусторонний вид, при этом освещении лицо дамы в черном увеличивалось, ее серые черты, ее чопорные манеры обретали какую-то небесную звериность. При виде того, как она рывками плетется через площадь, Жермена вся застыла в солнечной полосе. Ни слова не говоря, Шарль удалился, и мы растерянно ждали его перед домом, куда он вошел. В это время из сточной канавы донеслось ужасное зловоние: Жермена уже не смеялась, ее лицо исказилось; я представил себе, какой опустившейся она будет выглядеть лет в шестьдесят. И сам я тоже неощутимо разлагался, и передо мной разлагался весь мир, как тот слуга, что после ухода хозяина отбрасывает показные манеры и плюет на пол прямо в комнате. Чувствуя себя пловцом, которого отлив относит все дальше от берега, я изнемогал от долгов, от стоптанных подошв, от растертых до боли ног. Мы с Жерменой ничего не значили в глазах друг друга, но мы догадывались о нашем общем стыде и были сломлены его тяжестью. Нас равно унижало исчезновение Шарля. Мы молча ждали и старались не смотреть друг на друга. Она могла бы сказать, или я мог бы сказать: «Куда же, черт побери, пошел Шарль?» Думаю, что нас сдерживало одно и то же сознание непристойности таких слов. Наконец Шарль вышел из дома. Как ни в чем не бывало, вовсе не собираясь объясняться по поводу своего продолжительного отсутствия, он едва извинился сквозь зубы и по-прежнему хранил молчание, выражавшее его бессильное ожесточение. Мы шли медленно, тяжело, словно без всякой цели, останавливаясь через каждые сто шагов. Это было поистине мертвое молчание… Но сжавшиеся сердца не сближались друг с другом. С тех пор я часто замечал, как из таких подспудных ситуаций, о которых невозможно ничего точно сказать, рождалась ненависть или разногласие. Подобно тому как летним днем воздух вдруг становится невыносимым для дыхания и хочется умереть или убежать, так и слепая враждебность тайно управляет поступками, словами или молчанием людей. В ту же ночь я прочитал рукопись Шарля, и та сцена обрела для меня еще более удручающий смысл. Меня охватывала дрожь при одном воспоминании об этой старухе и о возникшей потом тягостной атмосфере. За столиком в ресторане я заметил, что щеки Жермены покраснели, ее усталые глаза выражали уныние. Мы оба, она и я, чувствовали одинаковое беспокойство перед Шарлем, которому притворное безразличие придавало какую-то дьявольскую непринужденность. Я собирался сделать заказ, но Шарль почти вырвал у меня из рук меню. Я не ответил, до того я был подавлен. Я был унижен не только перед Шарлем, но и перед ничтожной Жерменой. Еще никто никогда не мерил меня таким презрительным взглядом, как Шарль в тот день. Мне нужно было обязательно что-нибудь сказать. Я снова заговорил о том человеке, которому ассистент прокалывал шпагой грудь, я рассказывал о поразивших меня фотографиях, о том, как зрители падали в обморок после этой операции. Жермена слушала, не говоря ни слова, вид у нее был заинтересованный, но тревога словно тянула ее назад. У нее было такое декольте, что она казалась голой. Будто одновременно предлагала себя и скрывалась. Несмотря на затравленный вид, она, казалось, решила воспользоваться своим смущением. Она хранила совершенно недопустимое молчание, которое для нее самой было не менее тяжеловесно, чем для меня. Шарль, от которого не могла ускользнуть эта тонкая игра, и не думал спасать ситуацию. Но хуже всего было то, что я, вынужденный на несколько месяцев уехать из Франции, не решался покинуть своего друга на этой ноте. Мне, наверное, следовало бы это сделать, но я воображал, что можно все уладить. Мне удалось лишь выиграть время. Я предложил «друзьям» пойти посмотреть представление фокусника. Жермена наконец узнает, действительно ли наш знакомый может заставить ее вытянуть именно ту карту, какую он пожелает; да и просто какое-нибудь зрелище могло бы нас развлечь. Я не без основания полагал, что в зале нам будет не так тягостно, чем где-либо еще, оставаться вместе молча. Возможно, после представления неловкость развеялась бы. Я заметил, что Шарль улыбнулся в пустоту, и он ответил иронически: — А в общем, почему бы и нет?.. Я видел, что он пожимает плечами. Жермена, должно быть, поняла мою мысль и сказала трусливым голосом: — Ну да, прекрасная идея. Шарль наполнил ее бокал красным вином, она медленно выпила его весь сразу; и, сжимая этот бокал в руке, она сломала его ножку о стол. Тогда я понял, что неловкость и опьянение хотя и были для нее реальны, но играли при этом второстепенную роль: это было средство, которым она подпитывала свое дурное возбуждение. Под скатертью ее нога прижималась к моей, а сама Жермена смотрела на разбитый бокал, нахмурив лоб, словно осколки эти были символом бессилия. В ней что-то опадало. Она расстегнула верхнюю пуговицу на своем костюме, неторопливо, с притворной неловкостью, словно собиралась ее, наоборот, застегнуть. Шарль велел принести еще один бокал и наполнил его. Но, казалось, сам он всецело поглощен куриным крылышком. Если бы он взглянул на Жермену, то эта игра прекратилась бы или приняла бы иное направление, но теперь тревога вперемежку с самым тщетным желанием начинала причинять боль. Демон робости (?) помешал мне подчиниться первому импульсу: я не отодвинул своей ноги. Жермена действовала мне на нервы, я не мог любить ее, я презирал ее, но я был в таком безрассудном состоянии, что остановился: мне показалось, что, отодвинув ногу, я нанесу ей оскорбление! В ее поведении была некая абсурдность, которую я проклинал. Но она околдовывала меня; я ощущал себя все более уничтоженным. Я уже не видел в этот миг средства избежать нелепой участи — пылать противоречивыми и безысходными чувствами. Шарль сидел перед нами с отсутствующим видом, словно слепой, старательно пережевывая большие куски, что доводило мои нервы до предела. Если бы он отсутствовал реально, то я мог бы насытить свое животное желание… Но я рассуждал: разве Жермена стала бы меня провоцировать, если бы могла сама утолить жажду, которую у меня вызывала. Я разом выпил бокал вина: меня совершенно шокировала такая мелкая низость… Но ведь ту же игру она играла с самой собой, и не в меньшей степени! Если она предлагает мне себя, зная заранее, что не отдастся, то не может удовлетворить и собственного желания, она сама должна задыхаться, не находя выхода; ее нога сладострастно скользила по моей, и, позабыв о всякой осторожности, она положила мне руку на ляжку, так высоко, что… Я подумал, что Шарль всё видит: раз уж гроза собирается, лучше ей разразиться поскорее. Он не сказал ничего или сделал вид, что ничего не заметил, и это лишь усугубило пытку, конец которой мог наступить, только если бы разразился гром. Мне показалось, что он еще тщательнее пережевывает самые большие куски. Он заказал другие части курицы и вино. Он ел и пил, словно работал: в этом-то и заключалась возможность облегчения. Я принялся есть все быстрее и быстрее и хлестал вино залпом; я понимал, что с непривычки не выдержу. Сначала Жермена отняла свою руку и стала мне подражать; так, в молчании мы все трое ели и пили. Жермена, как могла, продолжала упорно провоцировать меня. Постепенно оказывалось все более и более невероятным, чтобы Шарль ничего не видел, но благодаря вину я вскоре ощутил, вместе с мечтательным весельем, все более захватывающее оцепенение. Я боролся со сном, меня ужасала мысль о том, что я невольно потеряю равновесие и у меня будет жалкий вид. Чары сна, при котором притяжение пустоты превозмогает упрямство бессильной воли, — вот испытание, которое жизнь, наверное, никогда не могла преодолеть. Ибо, когда мы, как обычно, хотим просто заснуть, от нас ускользает близость нашего бытия и небытия: это отсутствие, вялое опадание. Но порой непроизвольный сон оказывается сильнее всего желания жить, темнота похищает у нас надежду и понимание. Я смотрел на Жермену и Шарля, и мне в изнеможении представилось, что если не сон, то только смерть сможет положить конец этому недоразумению, которое придавало моей слабости смысл окончательного упадка. Я не заснул окончательно. Подобно пловцу, который на пределе сил не поддается искушению вод, я держался на поверхности. Помню хлесткий голос Шарля: — Вы будете пить кофе? Я ответил довольно медленно, будучи, однако, уверен в правильности ответа: — Да, если он вышел. Вдруг я понял всю свою абсурдность. Я спросил у Жермены, которая смеялась, но, кажется, сама смущалась своего смеха: — Я что, спал? — Нет, — сказала она, — но вы почему-то говорили о Сен-Симоне… — Я не слушал, — отрезал Шарль. Он встал и сказал тем же сухим тоном: — Я закажу кофе на кухне. Жермена взяла меня за руку, она дрожала, и я видел, что ей страшно: — Главное — не говорите больше при Шарле о Робере… Я подскочил в отчаянии. — Что я сделал? — Вы стали засыпать. Вы называли Робера паяцем… и вы положили руку мне на ноги… Вернулся Шарль. Я никогда не представлял себе, что бывают взгляды, которые хуже оскорбления. Он измерил меня с головы до ног, он был явно взбешен. Он не закричал: «Кретин несчастный», но, не произнося ни слова, дал полную волю своей холодной ярости. Я не мог даже ни объясниться, ни извиниться. Я ведь все-таки по-настоящему и не заснул, я говорил под воздействием вина, я боролся со сном, и он победил меня. Я говорил, чтобы не уступить сну, и фразы вырывались из меня непроизвольно, в сонной одури. Я боролся до конца, и внезапно мне удалось прийти в себя; но это произошло лишь благодаря катастрофе. Поскольку друзей приглашал я, то я попросил счет. — Все уплачено, — сказал Шарль. Я взглянул на Жермену — у нее был отсутствующий вид: она пила кофе. Я безмолвно молил ее, чтобы она осудила поведение Шарля: я окончательно потерял себя в своих глазах. Я ощущал в сгущенном виде воздействие вина — безволие, нервировавшее меня до бешенства и топившее это бешенство в еще большем бессилии. Нас всех, Жермену, Шарля и меня, словно скрутило общей судорогой, как это бывает в молчаливых сценах между любовниками, сжимающими друг друга в объятиях. Мы решили не отказываться от представления фокусов: оно обещало быть таким тусклым, что в результате нам удалось бы разрядиться: мы хоть как-то разделились бы, и отсутствие даже комического интереса к этому представлению могло бы обратить наше плохое настроение на другой объект. Мне начинало казаться, что история тем и закончится: мы разойдемся холодно, но спокойно. Расстаться сразу после ужина было бы так же тягостно, как надавать друг другу пощечин; за время представления, может быть, успела бы наступить депрессия. Но случилось совсем иначе. После длинной серии номеров, под стать довольно простой аудитории, которую они должны были забавлять, фокусник попросил каждого зрителя (в зале помещалось не очень много народу) вытянуть карту. Так он раздал целую дюжину карт, и назвал каждую из них, прежде чем открыть. Он подошел к нам, и я должен был выбирать первым. Если бы не вызов, брошенный забавником, я не обратил бы никакого внимания на колоду и вытащил бы подсунутую мне карту. И я действительно увидел ее, но решил взять другую; я протянул руку — в этот момент колода скользнула, и нужная карта попала мне в пальцы; я остановился, желая взять ту, что я выбрал сам; в тот момент, когда я уже чуть было не вытянул ее, я увидел глаза фокусника — и уловил в них вместо холодной властной воли выражение какой-то нервозной мольбы. Я уступил и взял ту карту, какую он хотел. Пришла очередь Жермены. С самого начала представления я не поворачивался в ее сторону, но теперь я наблюдал, как она выбирает; в тот момент я видел ее со всей отчетливостью: она казалась воплощением жестокой злобы. Какой-то миг, подменяя карты, фокусник пытался навязать ей выбор; она заметила это и вытащила ту карту, какую хотела; она сделала это без улыбки, с какой-то нехорошей ловкостью. Я слышал, как фокусник прошипел сквозь зубы: «Ведьма!» Шарль, должно быть, тоже услышал: он встал и дал несчастному пощечину. В зале заволновались. Шарль увлек за собой Жермену и вышел. Многие зрители встали со своих мест. Фокусник хранил непоколебимо-достойный вид. — Друзья мои, — сказал он, — успокойтесь, садитесь. У этого господина, конечно, галлюцинации, на него, наверное, нашло безумие. — Извините, — сказал я, в свою очередь, довольно жалобно, — уверен, это недоразумение. Я попытался тут же уйти, но в суматохе это заняло довольно много времени. Я оказался на темной улице. В нескольких шагах я услышал раскаты голосов — Шарль и Жермена буквально кричали друг на друга. Я подошел ближе. Шарль дал Жермене такую пощечину, что она упала. Он помог ей подняться. Он увел ее, страстно обнимая. Я слышал, как Жермена зарыдала. Я вернулся к себе, мои губы пересохли. Мне вспомнилась рукопись, которую я положил в карман пальто. Бросившись на кровать, я полночи читал и заснул. Проснулся я одетым. Память возвращалась ко мне медленно и тяжело. Было светло. Я был не способен ни смеяться, ни плакать; от воспоминания о моей вчерашней пошлости меня тошнило, но без всякого толку. Тогда мне в деталях вспомнилась смерть моей матери: я не плакал, однако был уверен, что заплачу. Самым невыносимым для меня была отвратительность той книги, что я прочитал. (Точно так же, когда я увидел свою мать усопшей, я не мог перенести мысли о том, что больше не смогу разговаривать с нею.) В конечном счете все расстроилось: мною овладело бессильное желание засмеяться, безумный инертный смех разверзал и сдавливал мне сердце. Я думал, что у меня тошнота, но дело было серьезнее. Тем же утром я вернулся в Париж. Я тяжело заболел и вынужден был отсрочить свой отъезд. Через два дня я получил от Шарля следующее письмо: «Разумеется, ничего не изменилось. Полагаю, что ты издашь книгу, которую я передал тебе. Я, конечно, считаю тебя подлецом, мне хотелось бы никогда ничего о тебе не слышать. Да и не только о тебе, а вообще ни о чем и ни о ком. Надеюсь, что мои пожелания не замедлят исполниться». Два месяца спустя я узнал о самоубийстве Шарля. Я решил, что схожу сума, и даже пошел к врачу. Он без обиняков посоветовал мне опубликовать рукопись. Мне все равно не удалось бы этого избежать. Я должен был написать предисловие и передать в общем виде то, что Шарль рассказал мне о смерти Робера, не в силах описать сам. О литературных достоинствах врач ничего сказать не мог, он не был специалистом, но, с точки зрения медицины, это презабавная история… Я прервал его, сказав, что, возможно, он и прав, но, когда я представляю себе, как рассердили бы Шарля его слова, мне становится дурно. Заметив, что я разнервничался, он замолчал. Он сразу стал вести себя гуманнее. Он предложил мне регулярно посещать его. Я согласился. Я буду писать свою часть повествования и приносить написанное на каждый сеанс. В этом и заключалась суть психотерапевтического курса, и без этого мне было бы трудно выпутаться. Такой метод показался мне разумным, это было страшно сладко. Я согласился: я был как ребенок, которому повязали на шею слюнявчик и который готов преспокойно распустить слюни. Я сказал это врачу, и он засмеялся и подтолкнул меня. — Вот видите, — сказал он мне, — все это инфантильно, с начала и до конца, и даже в самом строгом смысле этого слова. Но сила нашей науки проявляется только тогда, когда она умеет не унизить больного. Не знаю, вылечился ли я в конце концов. Я был еще нездоров в тот день, когда прервал этот литературный курс лечения. Потом я снова принялся за дело, но, несмотря на его легкость, мне понадобилось четыре года на то, чтобы его закончить. Часть вторая Рассказ Шарля С I. Эпонина В то время, когда начинается этот рассказ, рассудок моего брата совсем помутился — он был одержим демоном вежливого красноречия. Еще никто и никогда не тщился с таким ожесточением идти наперекор молчанию. Однажды мне захотелось высказать ему свое чувство; он дал мне шутливый ответ со слащавой улыбкой. — Ты не прав, да нет же, вовсе нет, мы только об этом и мечтаем, — сказал мне он. — Ибо… мы обманываем наш мир: на поверхности — залихватское прекрасное настроение, даже капелька дурного вкуса, но в глубине души тревожная тоска. В тот момент его глаза сверкнули лукавством. — Любовь к Богу, — добавил он, — самое большое плутовство. Следовало бы применить к ней вульгарный лозунг, который при этом словно исподволь превратился бы из остроумной шутки в замкнутое молчание… И тут он с беглой улыбкой выдохнул (он курил трубку) слова: — Say it with flowers! Я поднял голову, стал с неприязнью вглядываться в его лицо, я не мог поверить, что он осмелился… Мне и сегодня непонятно, чего он хотел. Стремление к доброй воле, к открытости, кажется, победили в нем всякую осторожность. И пламенный католицизм, и любезная дерзость были резкой противоположностью той дружбе, какую мы в глубине души пытались поддерживать между собой. Я взглянул на этого видного, фальшивого и приятного мужчину, которого я некогда принимал за свое второе «я». Благодаря священническому сану он обрел власть обманывать, но не других, а самого себя: такая очарованность бытием в мире, деятельность, бьющая через край, громко кричащая о победе добродетели, возможны только в заблуждении. Такой чрезмерной наивности легко подвержены некоторые женщины, но если речь идет о мужчине (священнике), то в этой комедии божественной доброты он кажется глупцом или хвастуном! Летом 1942 года в силу совершенно различных обстоятельств аббат, Эпонина и я очутились все трое в своем родном городишке. В одно погожее воскресенье всю вторую половину дня я пил вместе с Эпониной. Мы условились встретиться снова на церковной башне. Я зашел в дом священника, чтобы пригласить брата пойти со мной. Я взял его под руку и, пользуясь своим откровенно невменяемым состоянием, сказал ему таким же, как у него, слащавым голосом: — Пойдем вместе. Сегодня я жажду бесконечности. И, всплеснув руками перед ним: — У тебя что, есть какие-то причины для отказа? Знаешь, — продолжал я, опуская голову, — столь велика ныне жажда моя… Аббат любезно рассмеялся веселым смехом. Мне стало досадно, и я запротестовал: — Ты не так понял. Я застонал, несколько утрированно разыгрывая эту комедию. — Ты не понял: у меня больше нет границы, нет предела. Какое это жестокое чувство! Мне нужен ты, мне нужен человек Божий! Я стал умолять его: — Не отвращайся от бессилия моего. Ты ведь видишь: алкоголь сбивает меня с пути. Отведи меня на башню, там у меня свидание. Аббат ответил просто: — Я провожу тебя. Однако он улыбнулся и добавил: — У меня самого свидание на башне. Я принял разочарованный вид; я робко спросил у него, с кем. Он опустил глаза и глупо сказал: — Бесконечно милосердие Господа нашего. Сбоку от церкви стояла высокая прямоугольная башня. Дул сильный ветер. В башне была крутая деревянная лестница, словно приставная, а сама башня, казалось, раскачивалась от ветра. Я остановился на половине лестницы, с трудом удерживаясь на ступеньке. Я представил себе, что будет, если я поскользнусь: весь мир исчезает в пустоте; под ногами внезапно разверзается пропасть. Я вообразил себе, каким будет мой последний крик и окончательная тишина. Аббат снизу поддерживал меня за ногу. — Только не убивай себя прямо в церкви, — сказал он мне. — Если мне придется петь по тебе панихиду, это будет даже не смешно. Он хотел пропеть во весь голос при шуме ветра, но вышло лишь фальцетом, первые слова «Dies irae» . Это было ужасно тягостно, и я опять ощутил, что у меня сводит живот от страха. Зачем я его позвал? Он был пошл. . . . . . . . . . . Внезапно я увидел его оттуда, где я находился: он лежал на шлаковой насыпи, которую обезображивали трава и полевые цветы . . . . . . . . . . Я зависал на лестнице над пустотой. Я видел агонию своего брата, окруженного палачами в униформе: ярость вперемежку с удушьем, бесконечное бесстыдство криков, экскременты и гной… Удесятеренная боль в ожидании новых пыток… И в этом беспорядке чувств меня добивала жалость к аббату: я задыхался сам, я бился, и в падении моем с башни весь мир становился головокружительной пропастью… Я действительно падал, но аббату с большим трудом, с горем пополам сохраняя устойчивость, удалось поймать меня в свои объятия. — Мы чуть было не упали, — сказал он. Я едва не увлек его за собой в своем падении, а теперь я так размяк у него руках, что мог считать себя счастливым. Его глупость обратилась мне во спасение: в мире пустот, скольжений и нарочитых ужасов нет ничего, чего бы не отменяла простая мысль — мысль о неизбежном исходе. Повисев над пустотой и чудом ускользнув от смерти, я с какой-то радостью переживал ощущение бессилия. Я совсем размяк, и члены мои повисали безжизненно, но вдруг словно петух прокричал. В тот миг я услышал низкий голос Эпонины, на самой верхотуре башни, она весело спрашивала: — Ты что, умер? . . . . . . . . . . . . . . . — Сейчас, сейчас, мы поднимаемся, — ответил фальцет аббата. Моему телу было хорошо, оно по-прежнему провисало, но теперь оно дрожало от легкого смеха. — Теперь, — мягко сказал я, — я могу идти. Однако я оставался без движения. Постепенно темнело; на улице длинные порывы ветра: в самом бессилии такого мгновения была какая-то открытость, и мне хотелось, чтобы это мгновение не кончалось. За несколько лет до того мой брат-близнец был, как и я, всего лишь одним из деревенских молодых господ; в детстве он пользовался расположением Эпонины, с которой они подолгу вместе гуляли; потом Эпонина откровенно сбилась с пути; тогда он стал на улице делать вид, что с нею вовсе не знаком. Мы влезли до половины башни, от смерти меня отделяли только руки брата. Я сам удивился своей озлобленности против него. Но мысль о смерти, не столь отличная от того скользящего состояния, была лишь сведением счетов с самим собой; прежде всего, я должен был исполнять желания Эпонины. Эпонина напилась не меньше моего, когда я, дабы исполнить ее жестокий каприз, пошел за аббатом; всю вторую половину дня мы занимались любовью, и я смеялся. Но теперь я настолько ослаб, что при мысли о вершине башни, о том, что она означает, вместо желания — более того, наподобие желания — я ощущал величайшую неловкость. Теперь по лицу священника струился пот, он искал взглядом мои глаза. Это был тяжелый, отчужденный взгляд, в котором светилось какое-то холодное намерение. Я подумал: ведь это я должен был бы руками своими схватить безжизненное тело аббата, оттащить его на вершину и там, в разгуле ветра, словно злой богине, принести его в жертву извращенному нраву своей подруги. Но злость моя была бессильна: словно во сне, она скрывалась, и весь я воплощал веселящуюся кротость, обреченную на непоследовательность. Я услыхал (я видел лицо Эпонины, склоненное над лестницей) крики грубого нетерпения. Я увидел, как взгляд аббата тяжелеет от ненависти, становится замкнутым. Оскорбления Эпонины открывали ему глаза: теперь он догадался, что дружба заманила его в ловушку. — Что это за комедия? — спросил он. В его тоне слышалось скорее утомление, нежели враждебность. Я ответил с нарочитой неловкостью: — Ты что, боишься подняться? Он засмеялся, но это его задело. — Это уж слишком: в тебе столько черноты, что ты падаешь, а у меня нет смелости подняться! Мне стало забавно, и я сказал ему с льстивой интонацией: — У тебя такой тихонький голос… Это была пассивная реакция, но в некотором смысле именно апатия и предоставляла мне свободу: как если бы я не мог больше сдерживать смеха. Я крикнул изо всех сил: — Эпонина! Я услышал вопли: — Болван! И другие, еще более грязные слова. Потом: — Иду. Она была вне себя от гнева. — Да нет, — ответил я, — мы сейчас поднимемся. Однако я не двигался. Аббат с трудом поддерживал меня коленом и рукой, прижимая к лестнице; сейчас я не могу без головокружения вспоминать об этом, но тогда я был во власти смутного чувства благополучия и веселости. Эпонина спустилась и, приблизившись, сказала аббату: — Ну хватит! Пойдем вниз. — Невозможно, — сказал он, — держать его я могу без труда, но я не могу нести его и одновременно спускаться по лестнице. Эпонина ничего не ответила, но я заметил, как она судорожно вцепилась в перекладину. — Позовите на помощь, — крикнула она, — у меня кружится голова. Аббат ответил слабым голосом: — Это единственное, что нам остается. В тот миг я понял, что мы сейчас пойдем вниз, всё кончено, мы никогда не поднимемся наверх. При всей охватившей меня слабости я напрягся, и поскольку паралич наступает по-настоящему именно при судорожном усилии, то мне показалось, что только самоубийство могло бы положить конец раздражению моих нервов: смерть была единственным наказанием, соизмеримым с моим поражением. Мы все трое висели на лестнице, и молчание было тем более подавляющим, что я уже заранее слышал призывы аббата: как он пытается своим фальцетом привлечь к нам внимание во все сгущающемся мраке; это было бы смехотворно, невыносимо, и тогда из-за меня все замкнулось бы окончательно. Тогда я начал отбиваться — вяло, но мне так хотелось броситься в пустоту и увлечь его за собой. Я мог оторваться только поднимаясь вверх: он должен был крепко держаться за перекладины и не мог помешать мне идти выше. Эпонина в испуге застонала: — Держите его, он убьется. — Я не могу, — сказал аббат. Он подумал, что если ухватит меня за ногу, то только ускорит мое падение; он мог помочь лишь тем, что следовал за мной. Тогда я твердо сказал Эпонине: — Пусти меня наверх, я иду на вершину башни. Она прижалась к краю, и я медленно взобрался на самый верх, и за мной шли брат и подруга. Я вышел на свежий воздух, ветер оглушил меня. Широкая светлая полоса, на закате, была перегорожена черными облаками. Небо уже потемнело. Аббат С. передо мной, с искаженным лицом и взлохмаченный, что-то говорил мне, но в шуме ветра я не мог разобрать ни слова. За ним я увидел улыбку Эпонины: казалось, она была в запредельном состоянии, на седьмом небе. II. Башня Узнав Эпонину, позор всей округи, Эпонину, которая никогда не пропускала случая подразнить его любовью (когда она замечала его на улице, она принималась хохотать и весело, словно подзывая к себе собачонку, прищелкивала языком и кричала ему «Целочка!»), аббат отшатнулся было, но уйти уже не мог; и, ступив на вершину башни, он решил принять этот вызов, зашедший столь далеко. Но какой-то миг он еще колебался в замешательстве: в этой безумной ситуации ангельская кротость, озаренная умом улыбка уже не помогали. Ему надо было, отдышавшись, призвать на помощь всю твердость нервов и властную волю духовной чистоты и разума. Мы с Эпониной были для него смутной, тревожно-насмешливой силой зла. Нам самим, несмотря на смятение, это было известно: мы — монстры с точки зрения морали! В нас не было границы, которая отгораживала бы нас от страстей: на фоне неба мы чернели словно демоны! Как сладостно и даже обнадеживающе было испытывать — рядом с гневной напряженностью аббата — какое-то головокружительное скольжение. Мы с Эпониной, одурманенные, были совершенно пьяны; именно благодаря тому, что я чуть было не упал с лестницы, мой брат и попался в расставленную нами ловушку. Взбешенные, запыхавшиеся, на узкой площадке вне мира, запертые, в каком-то смысле, в свободной пустоте небес, мы стояли друг против друга, как псы, застывшие внезапно под воздействием колдовских чар. Враждебность, объединявшая нас, была неподвижна, нема, словно смех в момент утраченного удовольствия. До такой степени, что мой брат, как кажется, мгновенно ощутил это сам: когда у входа на лестницу вдруг показалось оторопевшее лицо мадам Анусе , его болезненно напряженные черты на миг обезобразила отвратительная улыбка. — Эпонина! У, шлюха! — вопила мадам Анусе. Ее голос базарной торговки, еще более злобный от деревенского акцента, перекрикивал шум ветра. Старуха вылезла на площадку, на миг пошатнулась от ветра; она выпрямилась, с большим трудом удерживая накидку (весь ее облик напоминал о жизни, проведенной в тусклой строгости холодных ризниц, только ей забыли заткнуть рот). Как крикливая фурия она набросилась на девицу: — Вот сука, напилась и разделась голая под пальто. Эпонина отступила к балюстраде, словно завороженная взглядом своей матери, которая открывала ее позор. На самом деле у нее был вид лукавой сучки, и она уже потихоньку хихикала от страха. Но еще проворнее и решительнее, чем старуха, вперед бросился аббат С. Его тонкий голос, вдохновленный подспудной волной стыда, уже не ломался: он разразился громом властного приказания: — Мадам Анусе, — изрек этот голос, — вы где находитесь? Удивление старухи было безмерно, она так и замерла, глядя на аббата в упор. — Вы находитесь, — продолжал голос, — в стенах святого храма. Старуха остановилась в нерешительности, она была обезоружена. Эпонина, с некоторым разочарованием, заставила себя улыбнуться. В Эпонинином обалдении и напускной глупости чувствовалась какая-то неуверенность. Пьяная и немая на вершине святого храма, она была воплощенным послушанием и в то же время воплощенной угрозой. Ее стиснутые руки вроде бы решительно придерживали полы пальто, но они могли с тем же успехом в любой момент распахнуть его. Итак, она была одновременно одета и обнажена, стыдлива и бесстыдна. Внезапно нейтрализовавшие друг друга запальчивые движения старухи и священника лишь усугубляли у нее эту нерешительную неподвижность. Гнев и ужас словно обрели свое завершение в этой парализованной позе, благодаря которой ее нагота в тот миг обернулась предметом беспокойного ожидания. В этом напряженном спокойствии мне показалось сквозь пары опьянения, что ветер стих, от бескрайних небес исходило долгое молчание. Аббат тихо преклонил колени; он делал знак мадам Анусе, и та встала рядом на колени. Он опустил голову, простер руки крестом, и мадам Анусе смотрела на него: она опустила голову, но не простерла рук. Немного погодя он запел убитым голосом, медленно, словно на заупокойной службе: Miserere mei Deus, Secundam magnam misericordiam tuam… Это сладострастно-мелодичное стенание было так двусмысленно! Таким причудливым образом он признавался в своей тоске по соблазнам наготы! Аббат должен был победить нас, отрицая самого себя, и его попытка ускользнуть лишь еще больше это подтверждала; прекрасное его пение в молчании небес замыкало его в одиночестве наслаждения набожностью: эта потрясающая красота во мраке была не более чем почитанием порока, единственного предмета этой комедии. Он продолжал бесстрастно: Et secundum multitudinem miserationum tuarum, dele iniquitatem meara.. Мадам Анусе подняла голову: он был неподвижен, с простертыми руками, его пронзительный голос отмечал ритм мелодии с восхитительной методичностью (особенно бесконечным казалось «misera-ti-o-num»). Оторопевшая мадам Анусе украдкой надула губы и снова опустила голову. Поначалу Эпонина не обращала внимания на странное поведение аббата. Держа руки на бортах пальто, с приподнятой шевелюрой, приоткрытыми губами — в ней было все так прекрасно и так распутно, что мне хотелось в опьянении ответить на жалобное пение аббата какой-нибудь развеселой песенкой. Эпонина вызывала у меня ассоциацию с аккордеоном, но бедные деревенские танцульки или мюзик-холл, в котором она пела (среди голых манекенов), казались мне просто смехотворными по сравнению со столь явным ее триумфом. Для того чтобы действительно достойно воспеть славу ее, вся церковь должна была бы огласиться звуками органа и резкими криками хора. Мне казалась просто дурацкой та песенка на идиотский мотивчик, которая мне так нравилась раньше в ее исполнении: У нее золотой Характер, вот умора, Элеонора . И я воображал себе восклицание: «Те Deum!» В один прекрасный день улыбка восхищенной злобы завершает резкое, как смерть, движение: она была его концом и знаком. Так и я, во всей моей нежности, вознесся от одного приветственного возгласа — счастливого, бесконечного, но уже близкого к забвению. Эпонина, явно пробудившись от ошеломлявшей ее грезы, увидела аббата и в тот же миг захохотала, да так сильно, что от смеха даже не удержалась на ногах; она отвернулась и наклонилась над балюстрадой, она покатывалась со смеху, как ребенок. Она хохотала, обхватив руками голову, а когда аббат, перебитый этим полуприглушенным кудахтаньем, поднял голову, то он, с простертыми вверх руками, увидел перед собой голый зад: ветер приподнял полы пальто, которое ей уже не удалось удержать, когда смех обезоружил ее. На следующий день аббат молчаливо признался мне (я в шутку спросил его, а он честно промолчал), что в тот миг у него в… Эпонина так быстро запахнула пальто, что мадам Анусе, которая распрямлялась медленнее, так и не поняла, что означало восхищенное лицо: аббат, воздевший руки к небу, так и остался с открытым ртом! III. Аббат После случая на башне характер моего брата резко переменился. Многим даже казалось, что у него помутился рассудок. Это было лишь внешнее впечатление. Но он так часто стал распускаться и вести себя безрассудно, что посторонним трудно было в этом усомниться. К тому же подобное объяснение многое упрощало. В противном случае Церковь и верующие должны были бы возмутиться. К тому же он помогал Сопротивлению , соглашаясь на самые рискованные задания ни слова не говоря, и, возможно даже, в некотором смысле с полным безразличием. На следующий день я встал пораньше: мне не терпелось повидать его. У меня не было четкого плана. Я хотел, чтобы Робер уступил капризу Эпонины; но моя злобная забава явно не могла вытеснить потребности поддерживать между нами некую насмешливую дружбу, насмешливость которой не имела бы иного смысла, кроме моего поражения. Чувства мои довольно притупились, я испытывал легкую тошноту от выпитого накануне алкоголя и нервное истощение. В десять часов утра, в дождливую погоду, улицы городка выглядели мертвыми, и молчание закрытых окон напрасно хранило память о них. Это угнетает, но неизбежно. Сентябрьское утро, десять часов, городок Р.: из безмерного количества возможностей мне досталась именно эта, я ощущал всё бесстыдство неба, которое из всей своей вечности скупо давало мне этот ограниченный дождливый момент на улице городка. Я прошел через приходской сад: там был дом, выставлявший передо мной всю ироничность своей недоказуемой реальности, долговременной и скоротечной, — дом, который скрывал моего брата и который сейчас сокроет меня. В полумраке того серого утра аббат сидел неподвижно в своей комнате, на нем были белые холщовые брюки и черный шерстяной жилет. Он молчаливо сидел в кресле, и его изнеможденность соответствовала по контрасту той силе, с которой он попросил меня войти. До меня не сразу дошло, что на этот раз он был действительно разбит; а я гадал, что за причины, помимо тех, какие я мог себе вообразить, могли так решительно его рассердить. Не успел я разжать зубов — протянутая мне рука соскользнула на ручку кресла, упала, словно кукольная; в его исполнении это выглядело театрально. Он несомненно почувствовал это. Он поднял голову и сказал мне почти наигранным тоном: — О! как глупо, на самом деле. Ведь ему, должно быть, хотелось делать вид, что он верит в мою невиновность. Он улыбнулся и заключил после долгой, как мне показалось, паузы: — Но в общем ничего. В тот момент я плохо понимал и действительно так и не понял до тех пор, пока другие события не придали этим словам ясного смысла. Но я только ощутил до дурноты — так что мне даже пришлось широко открыть окно, — сырость этого дома, дома священника, и потому неубранная кровать моего брата, незакрытый ночной столик и, главное, старческий запах вокруг вызывали у меня желание уйти. — Ты не выспался, — сказал мне брат. — Я тоже спал довольно скверно. Он был уклончив. Подступиться к тому, что нас действительно занимало, мы оба не смели: дело было в той самой местной девушке, проводившей здесь каникулы и гулявшей в Париже. Как он изменился со вчерашнего дня! Ему, по всей видимости, хотелось стереть впечатление, которое на меня произвела его подчеркнутая слабость. За его уклончивой любезностью скрывалось то, что прежде было открыто признано как крушение. Очевидными были только перемена, какая-то нерешительность, проявление которых с его стороны меня смущало. Я уже поверил или, по крайней мере, пытался поверить: «Я собирался травить его прямо у него дома, а он уже затравлен!» Я еще не знал, до какой степени это было правдой. Но я был подавлен; я сам чувствовал себя затравленным, и, перестав понимать хаос, превосходивший мои предположения, я страдал при мысли о капризе Эпонины, которая, по-детски требуя, чтобы я выдал ей аббата, в то утро поставила мне ультиматум. Внутреннее беспокойство мое было скудным, во мне зарождался было корнелевский диалог , но истощался сам собой, прежде чем обрести форму; я не смог бы сформулировать те сильные чувства, что привязывали меня к моему брату и к этой девице. Эпонину я понимал глубинно, я никогда не противился ее порокам, и ее желание иметь аббата казалось мне одновременно верхом чистоты и верхом жестокости. Но брат мой не смог бы пережить той радости, какую она собиралась ему дать. Мне казалось, что именно радость, еще сильнее той, какой Эпонина наполняла меня, доконала бы аббата. В конце концов я сел и стал долго говорить в этой темной комнате без воздуха: молчание аббата, отвечавшего изредка только жалкой улыбкой, производило на меня такое впечатление, будто я говорю в пустоту. — Я пришел попросить тебя, Робер, чтобы ты переспал с Эпониной. Моя просьба не может тебя удивить, но ты, возможно, решишь, что это просто вызов. Только разве это в самом деле никчемная провокация, как тебе хочется это понимать? Или же скорее уплата долга, который ты никогда не хотел признавать? Аббат слабо запротестовал. — Меня удивляет… — начал он. — Удивлять тебя прежде всего должно то, что ты так и не заметил, как твое сопротивление, несмотря на свою кажущуюся решительность, было изначально тщетным, ибо ты ведь понял, что «ты пропал»! — слишком поздно и тебе ее никак не избежать. Я приготовился к тому, что он засмеется, вежливо пожмет плечами; в конце концов он действительно заулыбался, но так нехорошо… Зыбкий свет дождя придавал его чертам какую-то распадающуюся красоту. Мне было удивительно: с каждой моей фразой он становился все более отсутствующим. Меня стало беспокоить это абсолютное изменение, и я решился развеять созданные мною же чары. Я стал говорить ему с большим жаром, словно мог пробудить его при помощи столь великого абсурда. — Прежде всего, ты должен знать заранее: к тебе она не пойдет. Она отказывается! — Разве я ее об этом просил? — глупо сказал мой брат. — Ты ничего не просишь у нее? — … — Проснись же! Ты уже десять лет дразнишь ее! Время от времени я уже указывал на это брату. Когда Эпонина стала заниматься любовью со всеми парнями из деревни, он не просто скрывался от нее: тогда, в тринадцать лет, она уже спала со столькими мужчинами, со сколькими только могла. И когда Робер, посвященный до тех пор во все ее тайные игры, делал вид на улицах, что не знает ее, это выглядело еще фальшивее оттого, что мы, будучи близнецами, иногда менялись одеждой. А я к тому времени вернулся из Савойи, где я проводил долгое время на лечении. Вскоре я стал самым постоянным любовником Эпонины. При таких обстоятельствах ее бесило, когда она узнавала Робера по отсутствующему виду, от которого ей становилось смешно, но и перехватывало горло. Сутана еще больше усугубляла эту комедию. Этот маскарад воспринимался Эпониной как самая возбуждающая провокация: она с удвоенной силой подшучивала над ним, скрывая досаду, которую только обостряли ее порочная чувственность и привычка к моему телу. Она побуждала смеяться и других девушек, и поскольку она могла ответить на дерзость Робера разве что еще большей дерзостью (она очень рано усвоила порочные привычки), то однажды, когда спускалась ночь, она заметила его и побежала навстречу; по нелепой и скованной походке она узнала, что это не я; она повернулась к нему спиной, она подняла юбку, задрав задницу. — Гаденыш! — сказала она сквозь зубы. — Ты не хочешь видеть мою… ты все равно увидишь ее! В конце концов аббат решил больше не заезжать или как можно меньше заезжать в Р. Но тут один за другим умерли наши родители, началась война, и его болезнь, не говоря уже о дружеской привязанности ко мне, заставила его вернуться в родной край. Мы опять встретились в Р., как он хотел, но, узнав об этом, Эпонина тоже решила присоединиться ко мне. На сей раз ее приезд был чреват серьезными последствиями, ибо Робер согласился заменить на два месяца умершего кюре. Я в конце концов стал отчитывать брата: ему никогда не следовало возвращаться в Р.; узнав об этом, Эпонина непременно должна была примчаться сама; он не мог больше игнорировать ее: от его сопротивления она становилась одержимой; она постепенно сходила с ума; короче, она была своеобразно влюблена в него — она, для которой интерес к мужчине каждый вечер мог импровизироваться заново. — Ты презираешь Эпонину за то, что она продается, но это неправда: когда у нее были мальчики просто для забавы, ты уже не узнавал ее на улице! Я продолжал более тихим голосом, произнося слова с шипением: — Меня от этого десять лет тошнит! Я встал, стал ходить взад-вперед, дождь струился по стеклам, было уже не так жарко, а с меня пот лил градом. Я чувствовал себя нехорошо. Брат ничего не ответил: он походил на старика. Это раздражало меня еще сильнее, ибо вместо насмешливых — и уверенных в себе — возражений, к которым я привык, он теперь выказывал такую растерянность и колебания. Наконец я произнес со сдержанным гневом: — Как ты смеешь ее презирать? Она не переносит твоего презрения: я взвешиваю свои слова, когда говорю, что она от этого больна, она от этого больна по той простой причине, что ты не прав! Ты не прав, и к тому же ты пропал: она смеется над тобой, но в ней поднимается такое бешенство против тебя, что ты сам скоро заболеешь от презрения, которым тебе так нравится ее удручать. Я замолчал и вышел, резко хлопнув дверью. Он не пошевелился и не проронил ни слова. На улице я почувствовал себя таким изможденным своими собственными словами, что не мог уже ни посмеяться над ними, ни вообще что-либо сделать. IV. Под окнами В глубине души мадам Анусе не имела ничего против распутства своей дочери. На самом деле за его-то счет она и жила; а накануне она волновалась за аббата (весь городок знал, что Эпонина домогается его, это всех очень забавляло и шокировало одновременно). Но только чрезмерность подобного скандала — и очевидная бедность моего брата — способны были выбить ее из колеи. Вечером я пошел к Эпонине. Я поведал ей о своем свидании с братом. Мы были в ее спальне, девять часов вечера, уже стемнело. Улица, на которой стоял дом Анусе, была малолюдна, мы забавлялись у окна второго этажа, но вдруг Эпонина, высунувшись наружу, резко отшатнулась и сделала мне знак замолчать. — Робер! — сказала она вполголоса. Мы укрылись за занавеской, за оконной створкой, и мы увидели моего брата. Мы удивились, что он проходил именно по этой улочке, которой он должен был как раз избегать. Мы даже тихо задали себе вопрос, уж не к Эпонине ли он идет. Даже если он так первоначально и решил, то уже отказался. Он медленно прошел перед домом, разглядывая окно на втором этаже. Он остановился подальше, обернулся и посмотрел на окно еще раз. Потом ушел — его темный силуэт я различал с трудом — и потерялся во мраке. Эпонина сказала мне: — Оставайся здесь! Ей хотелось поговорить с ним, но она не смогла найти его на темных улицах. Она вскоре вернулась, явно озабоченная, и раз десять спрашивала меня, что, по-моему, может означать эта странная прогулка. Мы терялись в предположениях. Может быть, он просто разыскивал меня и, не обнаружив никого дома, вернулся в надежде встретить меня где-нибудь на улице, между моим домом и домом священника. Что бы там ни было, один только факт этот свидетельствовал о некоем решительном изменении. Накануне аббат ни за что не пошел бы по этой улочке, разве что не было бы никакого средства ее избежать. Молчаливое прохождение Робер а под окнами Эпонины пробудило в нас беспокойное чувство: мы и не догадывались, что оно предвещало. Эпонина предполагала, что она наконец сможет добиться моего брата и прервать унижающее ее молчание. Но она не могла в этом удостовериться, и надежда на столь мучительно ожидаемый результат теперь возбуждала ее еще больше. Она нервно дрожала, хохотала до упаду, и при любви ее легкое тело совершало резкие движения. Она дрыгала ногами, как курица, которой режут горло, и вся натягивалась, как полотно на ветру. Внезапно — окно было открыто — из нее исторгся крик, завершившийся задыхающимися проклятиями. Она окатила аббата целым градом нелепых ругательств. Потом она замолчала, и я услышал только грохот башмаков по улице — это убегали испуганные мальчиппси, которые подсматривали, как мы занимаемся любовью. При виде брата, проходящего перед домом Эпонины, я остался в растерянности под впечатлением ужаса. Робер уже давно раздражал меня своим улыбчивым сладкоречием — маской, которой он упрямо противился даже возможности нашего сближения. Поэтому я понимал обиду Эпонины. Поэтому поведение Робера с моей любовницей изменило ход нашей верной дружбы. Это было даже важнее, чем его религия или убогая жизнь семинариста. Христианская вера и ее последствия были мне не по душе, но я охотно обсудил бы это с Робером: я бы говорил со страстью, и при таких условиях мужчины умеют понимать друг друга, противоположность взглядов не мешает им любить друг друга. Но когда он притворился мертвецом в ответ на желание Эпонины, у меня пропало всякое искушение поиронизировать. V. Обещание Такая позиция казалась мне не просто трусливой, это отречение от себя не просто превращало моего брата в некую видимость: этот мертвец тащил в могилу и меня, ибо, не считая одеяния, Робер был моим зеркальным отражением. В конечном счете, отрицая существование Эпонины, он только возбуждал желание, которое она испытывала ко мне или которое я испытывал к ней; это, вероятно, и обеспечило долговременность нашей связи. Но было и другое последствие: при таких условиях и Роберу и мне оставалась лишь возможность — посмеиваться друг над другом. Мы вовсе не прекратили встречаться, но, поневоле держась в рамках насмешливого настроения, мы увязли — глупо, безысходно — в совершенном отрицании друг друга. Каждый из нас говорил только для того, чтобы поиграть нервами другого. Во время своего визита в дом священника я впервые наконец высказал то, что действительно думал. Все неожиданно изменилось, как в театре. Я же видел его утром без маски: передо мной был оцепеневший человек, который отвечал на мои удары лишь своей изможденностью. Но я при этих ударах помимо воли чувствовал себя человеком, который вышибает открытую дверь и падает во весь рост. Когда вечером я увидел, как брат идет по улице, я должен был бы обрадоваться, что он наконец разоружен и прекратил играть комедию. Его медленная походка в темноте выдавала скрываемую им тревогу. Но эта нечаянная деталь не удовлетворяла меня. Мне хотелось встретить Робера вовсе не исподтишка. Брат мой всегда был и оставался моим другим «я», свои собственные насмешки я ощущал как его жестокость, а пустую наигранность, с которой он силился меня опровергать, — как унижающее меня бессилие. В ту ночь я долго говорил с Эпониной, и наши мнения оказались так схожи, что сам удивился. Эпонину не могло удовлетворить явное горе моего брата. Ей было безразлично, что он страдал, ибо его страдание в очередной раз опровергало ее! Насмеявшись до бешенства и усталости, она хотела от аббата, чтобы он признал ее, чтобы она наконец начала существовать для него, и поскольку ей было известно, что истинны в ней только пороки, то она вздохнула бы свободно, если бы ей удалось соблазнить его. Она была права: в постели презрение, связанное с ее статусом проститутки, превратилось бы в чувство наслаждения, которое и стало бы мерой ее чистоты. Она говорила тихо и быстро, задыхаясь от собственного красноречия. — Робер не может ничего узнать, — говорила она. — А я хочу, чтобы он узнал, понимаешь. Он ничего не знает о такой непреклонной девушке, как я! Голая Эпонина говорила без конца. В той твердости, которая держала ее в напряжении, было что-то конвульсивное. Мне пришлось десять раз пообещать ей: я пойду к Роберу на следующий день и не отстану от него, пока он не пообещает мне прийти ночью. Мне не следует его обманывать: он будет предупрежден, она будет ждать его голая в спальне; ему не надо будет ничего ей говорить, она — девка, а с девками не церемонятся. Раньше она работала в «заведении»; он должен знать всё и прийти к ней — к ее матери — как в «заведение». Старуха проводит его по лестнице, аббат даст ей сто франков, если пожелает (сам я расплачивался точно так же); все кюре рано или поздно ходят к девкам; разумеется, Робер не первый, с «кем она имела дело». Это был проститутский жаргон, но в нем звучала столь безумная решимость, столь твердо напряженное движение, что его бесспорная низость не могла обмануть: это был в то же время язык страсти, вульгарно-демонстративной, чтобы не только устранить препятствие, но и сократить срок ожидания, который был бы ей противопоставлен. Это была сама полнота бесстыдства, считающего, что вся земля ему принадлежит, соизмеряя жестокость свою с бесконечной протяженностью и не ведая более успокоения. Она сказала мне еще: — Ты думаешь, от него будет пахнуть погасшей свечкой? Я воображал, как она раздувает ноздри в темноте. VI. Простота Абсурд, до которого я доходил в своем изнеможении, помог мне придумать средство, как точно сформулировать ту трудность, с которой сталкивается литература. Я воображал себе ее объект — совершенное счастье — мчащимся по дороге автомобилем. Сначала я ехал рядом с этим автомобилем слева, со скоростью болида, надеясь его обогнать. Тогда он прибавил скорость и стал постепенно уходить от меня, отрываясь всеми силами своего мотора. Тот самый момент, когда он отрывается от меня, демонстрируя мне мое бессилие его обогнать, а потом и просто ехать за ним, — и есть образ предмета, преследуемого писателем; он владеет этим предметом не тогда, когда ему удастся его захватить, но когда в самой крайности чрезмерного усилия предмет ускользает из пределов невозможного напряжения. По крайней мере, глядя, как отрывается более быстрый автомобиль, мне все-таки удалось достигнуть счастья, которое по сути ускользнуло бы от меня, если бы по видимости не перегнало меня. Сильнейшему автомобилю ничего не удается уловить, в то время как следующий за ним слабейший может осознать истинное счастье в тот момент, когда более быстрый как будто бы осаживает назад. По правде говоря, мне удавалось достичь этот момент высшей ясности только в грезе; когда сон рассеялся, я сразу вновь впал в то смутно-бессознательное состояние бодрствования. Ранним утром я отправился к Роберу. Он показался мне таким же удрученным. Но у него было время обдумать зрелое решение; безо всякой иронии он объяснял свое состояние. Он говорил слабо, лежа на кровати. Он был, как он утверждал, совершенно болен. Его снова лихорадило. Он больше не скрывал от меня, что накануне у него закружилась голова. Он звонил в епископат: пришлось пообещать, что он отслужит мессу в будущее воскресенье; это будет последним актом его священнической жизни. Я спросил не менее мирно, чем он: — Я в отчаянии, что не могу больше бесстрастно разговаривать с тобой. Каждая фраза между нами обязательно становится ложной. Я бы хотел избежать этого, но я заранее знаю, и ты знаешь, что через несколько секунд я не смогу не слукавить. Напрасно я пытаюсь разговаривать с тобою мягко, мне хотелось бы снова найти то, что мы разрушили, но слишком поздно: я настолько зачерствел, что уверен: расспрашивать тебя бесполезно. Что ты хочешь сказать — что покидаешь свой сан или жизнь? — Я сам тоже зачерствел, — сказал он мне, — поэтому я не слышал вопроса, на который я отказываюсь отвечать. Пора нам прекратить насмешки друг над другом, и, не знаю почему, я уже два дня больше не ношу маски; а теперь скажи мне прямо, не лукавя, о чем ты хочешь меня попросить. — Сегодня вечером в девять часов Эпонина будет у себя в спальне. Ты придешь к ней, и она откажется даже от тени двусмысленности. Она будет без одежды, и тебе не придется с ней говорить. От глаз моего брата исходило что-то мертвенное, но он ответил мне сразу, точно заранее предвидев мое предложение. — Ты мог бы воспользоваться моей сутаной, — сказал он. Я возразил, не повышая голоса ни на йоту: — Я не буду этого делать, и, по-моему, очень скверно, что ты об этом думаешь. Мне просто удивительно, что ты предлагаешь мне эдакий водевильный прием. Ты же сам чувствуешь: и тебе и ей надо найти средство, чтобы исправить причиненное тобою зло. Это показалось тебе комедией, потому что мы в течение десяти лет знай смеялись друг над другом. Между нами все стало фальшиво с того дня, как ты впервые прошел мимо нее, не замечая ее. А сегодня мы впервые говорим без маскарада. Мне не следовало говорить, поскольку твое предложение, если я приму его, вернет нас в исходную точку. Аббат немного приподнялся и улыбнулся, но то была безоружная улыбка; он сказал мне просто: — Это правда… Я продолжал, изнемогая от усилия дойти до конца своей мысли и вновь достичь «простоты» между братом и собою. — Ты не сомневаешься, — медленно сказал я ему, — что для меня больше нет разницы между маской и сутаной. Из всего, что ты мне говоришь, уже давно нет ничего, что не показалось бы мне наигранным, но со мной все было иначе, я не скрывал правды, когда так долго говорил об Эпонине: ты должен знать, и ты не должен сомневаться впредь, что все эти странные вещи, о которых я говорил, были правдой. Они могли показаться тебе утрированными, потому что они свидетельствовали о большом восхищении. Но эти пороки, эти внезапные страсти, эта отчаянная ирония и дерзость, эта жестокость холодного сознания и эта решимость в разврате, все, что превосходит в ней обычную меру, — все это просто правда. Но отсюда вот что вытекает. Не знаю, почему Эпонине, которая должна была бы десять тысяч раз презирать тебя, никогда это не удавалось. Может быть, еще девочкой она успела оценить тебя и полюбить. Не знаю, был ли у нее хоть какой-нибудь шанс забыть тебя: не потому ли я уже десять лет самый постоянный ее любовник? Я иногда очень четко ощущал, что наша физическая одинаковость, несмотря на твою моральную противоположность, действует на нее душераздирающе, в самом точном смысле этого слова: как если бы мир в ней, или перед ней, разбит на два куска, а эти два куска никогда не могут даже просто быть сложены вместе. — Может быть, и для всех других так? — Но то, что для других имеет лишь отдаленный смысл и существует как неуловимое беспокойство, присутствует здесь всякий раз, когда она тебя видит. Думал ли ты обо всех последствиях столь абсолютного сходства? Нетрудно понять, что первым результатом твоего поведения было то, что именно это сходство вышло на первый план. Обычно никто на это не обращает внимания, но если женщина любима плотски одним мужчиной, а двойник этого мужчины демонстрирует ей полное презрение, такая любовь вместе с таким презрением будут только обострять ее переживания. Наверное, это не имело бы воздействия на характер уклончивый, но Эпонина, напротив, жаждет подвергнуться испытанию, и она сама бросилась очертя голову в ловушку, которую уготовала ей судьба. Тебе станет ясно, кто она на самом деле, если ты поймешь, что, когда судьба бросила ей вызов, она ответила еще большим вызовом, если ты почувствуешь, как вся она — в этом вызове. Я полагаю, что ты смог бы теперь понять, сколько неизбывного в этой по необходимости жестокой страсти, — ибо Эпонина не успокоится ни на миг, пока не уничтожит тебя. Если ты тем не менее по-прежнему видишь в этом лишь вульгарные стороны, ты можешь ощущать свою правоту, ибо эти стороны действительно наиболее явны, но ты прекрасно знаешь, что таким образом ты по-прежнему бежишь от самого себя. Аббат ответил мне очень быстро, тоном безличного расчета, исключающего всякий оттенок враждебности: — Ты, кажется, достаточно откровенен, чтобы знать, что если бы я теперь стал говорить, то говорил бы, чтобы ничего не сказать, чего мне хотелось бы избежать из уважения к тебе и ко мне. Тебя не удивляет, что я наконец неспособен больше притворяться. Но для меня это не причина объяснять, что со мной сегодня происходит. С тебя будет довольно, что я прекратил комедию. Может быть, мне и хочется, чтобы ты догадался, но я принял решение или, если тебе угодно, я обречен молчать. Мне это тягостно, и даже более того, ибо в той ситуации, до которой мы дошли, мы больше не можем говорить о безразличных вещах, и потому именно теперь, когда я наслаждаюсь тем, что я тебя снова обрел, нам лучше будет больше не видеться: слишком поздно, игра закончена. Робер был бледен, и я, не сомневаюсь, тоже. Он улыбался мне. Я встал, взял его руку, не сжимая, некоторое время подержал в своей руке. — Я рад, — сказал я, — тому, что между нами происходит, и я не удивлю тебя: я тоже очень несчастен. Он сказал еще: — Конечно несчастен… Так ведь тут, слава Богу, все просто. Не спрашивай у меня больше ничего. Ладно? Вот так будет хорошо. Я сжал его руку и сказал (полагаю, что уклончивый тон этих слов обрел смысл окончательного соглашения): — Да, так будет хорошо. Я был благодарен брату за то, что он смутил меня, сказав мне в ответ единственное, что он и мог ответить. Но на улице я почувствовал себя значительно хуже, ибо мне было нечего сказать Эпонине. VII. Мясник После этого визита я остался в полном одиночестве, потому что Эпонина отдалилась от меня. Ее упреки, на которые я сразу стал отвечать неловким молчанием, были тем более невыносимы, что она, своими грубыми словами обычно очень точно выражавшая свое чувство по отношению к людям, теперь, в гневе, приписывала нам с братом такие мотивы, из которых наиболее удобоваримым была трусость. Разочарование, выбивавшее у нее почву из-под ног, не могло пойти ей на пользу. Девка, по любому поводу впадающая в крик, сваливающая на другого причину своей боли, становится почти отвратительна. К тому же в глубине души мы винили друг друга за то, что этой ошибкой положили конец счастливому разврату, которого нам будет одинаково не хватать. Итак, в любом случае, каждый из нас страдал по вине другого, и поскольку для каждого виновником этих страданий был другой, то он неизбежно оказывался врагом. По крайней мере, именно так и было для Эпонины, ибо, хотя то же самое сожаление причиняло боль и мне, я невольно повторял с какой-то жалкой веселостью: «Так будет хорошо: миг настал, и пора со всем покончить…» Эпонина была более замкнута. Тот факт, что я вместе с Робером так посмеялся над нею, казался ей пределом коварства. Она считала себя задетой, чувствуя, что вся дышит яростью и что так некстати доверилась мне. Она кричала, что она оказалась смешной, ей было стыдно попасться в ловушку, которую расставил какой-то увалень. — Конечно, — сказала она мне, — ты такой же, как и твой брат, эркю (она уже давно использовала эту анаграмму)… Но меня тошнит от твоего серьезного тона и твоих размеренных, как маятник, фраз. Она вышла, хлопнув дверью, а я остался один на стуле, потерянный в этой парадоксальной комнате, где с провинциальной ветхостью в печальном беспорядке смешивалось парижское белье, духи и платья. У меня было чувство лишенности и бешенства, словно сама судьба вдруг набросилась на меня с ожесточением, лишила всего, подавляя меня. Я оставался безнадежно одинок: вслед за братом Эпонина отдалилась от меня, и я ощущал себя прогнившим стволом, от которого одна за другой отпадают ветви. Это одиночество могло быть желанным, и, может быть, прежде именно его я и ждал, о нем и мечтал, но сейчас я был вне себя и не желал ничего знать. Я услышал шаги на лестнице. Может быть, Эпонина хочет что-нибудь взять в своей комнате: она сейчас войдет и сделает вид, что не видит меня. Но нас всегда готова подхватить волна жизни, и мое сердце сжалось — и тут дверь открыла мадам Анусе. Она вошла без стука. Я поднялся, перспектива разговора с ней приводила меня в бешенство. Она проявила чисто крестьянскую благожелательность, преимуществом которой была, по крайней мере, абсурдность. — Ну что, бедный мой господин, — сказала она, — поссорились? У вас совсем унылый вид… Она продолжала: — А Эпонина разозлилась не на шутку. Знаете, что она сказала, моя маленькая негодница? — И что? — Она смылась, я и рта раскрыть не успела. «Выкинь ту помойку, которую я оставила наверху», — вот так мне и сказала. Я не сказал ни слова и был холоден, на грани нехорошего смеха и отвращения, я не знал, что говорить и что делать, единственное, что меня заботило при виде этой мегеры, — уйти достойно. Мадам Анусе отступила к двери, внимательно прислушалась и, ничего не услышав, напустила на себя такой скрытный вид, что в другой момент я бы рассмеялся. Она пробормотала сквозь зубы: — Ступайте, когда она успокоится, я скажу вам. Я положил под флакон купюру, уходя, сказал ей очень тихо: «Благодарю вас, мадам Анусе», — и мы улыбнулись друг другу как заговорщики. Но когда на улице я увидел свою тень и услышал стук своих каблуков по мостовой, мне стало так тошно от воспоминания о «Благодарю вас, мадам Анусе», что никакая надежда не могла компенсировать этого ощущения. Я направился к бару, где мы обычно выпивали, но входить не стал. Мне было ясно: я вовсе не намеревался выпивать, а хотел только посмотреть, нет ли там Эпонины. Но я боялся встретить ее! С возрастающим раздражением, какое бывает от уверенности, что усугубляешь зло, одно лишь чувство опустошенности заставляло меня растравлять свою рану. По той же причине я пошел также в мясницкую; я подергал дверь, и меня не удивило, что она оказалась заперта, а занавески опущены. Закрытые двери мясных лавок в то время были не редкостью; однако я подумал, что Эпонина прекрасно слышит за занавесками, как кто-то дергает дверь, что она прислушивается, затаившись выжидает, наполовину встревоженная, наполовину смеющаяся, как мне представлялось. Я не ошибался. Я прошел еще раз по той же улице, но больше не пытался открывать; в какой-то момент мне послышалось, что изнутри доносился слабый хрип. Не оставалось ни малейшего сомнения. Мне захотелось пить, и я вернулся в бар. Я не ревновал Эпонину, которая обожала мясницкую и была очарована широкими плечами мясника; она ни от кого не скрывала своих визитов, напротив (и даже, как она мне говорила, вообще никогда не покупала мяса иначе). Но тут в баре мне захотелось поиграть своими раздраженными нервами: я стал выслеживать Эпонину и увидел, как она выходила из мясницкой. Она была красива и невозмутима, а я — жалок и ужасно одинок — окончательно и сразу. Опасаясь, что она может зайти в бар, я заплатил и направился в глубь заведения, чтобы выйти через другую дверь, если она войдет. В том месте, где я писал, стояла невыносимая духота. Я долго вытирал пот с лица. У меня было впечатление, что я нашел «свое место» и жаждал вот так и задохнуться. Мне хотелось стонать, кричать: «Еще!» Оставаясь все там же, я воображал себе, что Эпонина в баре вместе с мясником и подстрекает его подраться со мной, когда я подойду за выпивкой. Это был громадный тридцатилетний детина. Несмотря на всю свою решимость пусть не убить его (на что у меня не было ни малейшего желания), но хотя бы просто дать ему отпор, я заранее знал, что буду побежден. Я тут же решил вернуться и выпить, но от этой мысли я ощущал еще большее унижение: в самом деле, разве я только что не видел, что Эпонина вышла из мясницкой одна? В конце концов я прошел через дверь кафе: Эпонины в баре не было. Я вернулся к мясницкой, решетка была открыта. За шторами в зале, отделанном плиткой, сохранялась приятная свежесть. На крюках головой вниз висели два барана, они чуть-чуть сочились кровью; на прилавке были разложены мозг и большие кости, их перламутровые выпуклости светились своей агрессивной наготой. Мясник был и сам лыс. Он вышел из подсобки — огромный, спокойный, медлительный, пышущий здоровьем и грубостью. Демонстративность его иронии (но, может быть, это мне только воображалось) позабавила меня. Я спросил у него самый лучший кусок, ожидая обычного отказа. Сладко-улыбающееся «Все, что вам будет угодно» было совсем неожиданно. Он мгновенно вытащил сверкающий нож и стал его натачивать молча и сосредоточенно. В этом кровавом месте лязг и сверкание стали были преисполнены решительной грубостью наслаждения. Странно было думать о том, как Эпонина снимает одежду и вызывающе улыбается перед этим лысым гигантом: сокровенная звериность воплощалась здесь в элементарном убийстве! Мясник продолжал с чувственной лаской водить сталью о брусок. Возможно, он делал это с чувством сообщничества, но скорее, как я полагаю, чтобы насладиться все еще свежими воспоминаниями, своей чудовищной физической мощью. Хуже всего, что, доведенный темными силами фатума до той точки, где каждая вещь существует в своей крайности, я чувствовал, что жизнь подло бросила меня. Я был приглашен судьбой на столь прекрасный танец, что невозможность станцевать его вызывала у меня приступ подавленной ярости. Если только этот танец не заключался именно в том, чтобы сказать блеющим голосом мяснику, который вручал мне «филей»: «Сколько я должен?» — и заплатить, протестуя: «О, как это дешево, вы наверное ошиблись!» — и даже не сжать кулаков для ответа на красивую улыбочку монстра! Ну нет! Даже если бы я был прекрасен, как Давид, я бы не ударил этого псевдо-Голиафа. И я бы не стал говорить себе, что он бросил мне вызов и хотел унизить меня. Я только спрашивал себя, что я буду делать: выпью стаканчик, съем бифштекс, «филей», который мне пожарит прислуга. Выпью вина. А потом? Передо мной возникла бесконечная пустота времени. Я был один, и помимо своей воли. Что было еще тяжелее, ибо это одиночество тем не менее отвечало моей потребности. Разве я колебался, прежде чем покинуть своего брата, когда я понял? Разве с того самого момента я не был уверен, что Эпонина не простит мне такой измены? VIII. Горы Дома я долго сидел над «филеем»: мне хотелось, чтобы он был поджарен как подобает, но к моей тревожной тоске добавилось характерное для моего брата безразличие к пище; и то, что я никогда раньше не ощущал с ним такой близости, уменьшало более чем наполовину удовольствие от еды (и тем быстрее я пил). В огромной столовой, где в иные дни я любил есть в одиночестве, ибо само очарование дома и составляло для меня наиболее приятную компанию, теперь я мог без помех измерить — расстройством своих мыслей — всю глубину своего одиночества. Рядом со мной лежали книги. Я выбрал их, полагая, что они сблизят меня с братом, но брат не хотел, не мог ничего сказать, кроме того абсолютного молчания, которое он противопоставил мне. Святая Тереса? Уж лучше ухмылка мясника, с ее привкусом смерти в самой грязной форме; эта улыбка так прекрасно передавала смысл моего удушья, что стремительным течением своих мыслей меня выносило к худшему: может быть, однажды человек, похожий на этого гиганта, будет меня пытать. И более того, только удушье погребенного заживо могло передать всю меру моей жестокости. Жестокости, однако, не буквальной, а иронической. Она требовала, чтобы меня тошнило от себя самого; но у этой неизлечимой тошноты в качестве предела и цели был некий объект, который никогда не вызовет во мне тошноты! Дальше мысль моя ускользала. Я тотчас решил пойти в горы, но не для того, чтобы наслаждаться одиночеством , я воображал, что после изнуряюще долгого пути это одиночество и будет тем местом, где «ищут Бога»… Искать Бога? Вино, которое никак не смогло покончить с расстройством моего рассудка, тем не менее пробудило во мне упрямую мысль: по примеру аскетов, чье солнце, казалось, непрерывно иссушает мои кости, отправиться на поиски того, что, подобно смерти, положит конец всякому расстройству рассудка. Может быть, я, необратимо замкнувшийся в своем одиночестве, должен исчерпать те далекие возможности одиночества, к которым любовные связи и дружба, должно быть, закрывают доступ? Но когда на дороге передо мной стало разыгрываться магическое зрелище бескрайних пейзажей, я позабыл о своем решении, мне хотелось жить сначала, и казалось, что я никогда не устану от этих бескрайних горизонтов, где собирается гроза, от игры света, которая показывала время, обозначая четко переход к каждому следующему моменту. В моей лихорадке это был проблеск заблудшего счастья, но он ничего не означал, и от радости жизни я вновь резко перешел к тоске. Действительно, радость жизни отсылала к миру, который меня отбросил: это был мир тех, кого объединяет и разъединяет, разделяет и собирает вместе беспрерывное изменение, — в той игре, где само отчаяние быстро приводит к надежде. Мое сердце сжалось, и я почувствовал себя холодно-чуждым в этом беспредельном пейзаже, который сулил что-то лишь наивным зрителям, перед которыми он расстилался. Оставалось ли что-нибудь во мне еще, когда мир погружался в тень, падал на него враждебный мрак, делая неразличимыми его черты? В такой обстановке мне незачем было продолжать свой путь, возможный лишь в одном направлении: дойдя до конца пути, я буду лишен того последнего ожидания, которое механически поддерживало во мне обычный ход жизни. Это даже не имело большого значения. Я шел не останавливаясь, и тоска моя создавала ощущение какой-то лжи; я бы не чувствовал этой тоски, думал я, если бы действительно был так равнодушен, как полагал. Поэтому я возвращался к своей первоначальной мысли. Что осталось бы, не будь у меня, в моем одиночестве, той тревожной тоски, которая связывает меня с миром? Если бы я перестал извлекать из неистребимого вкуса к этому миру отвращение, свойственное тому, кто замкнут в одиночестве? Разве я не мог, пусть с помощью не резкого движения, но стойкого равнодушия, обрести в сердце одиночества ту истину, которую мне удалось увидеть мельком, украдкой в моем соглашении и разрыве с братом? Я понял тогда, что вхожу, уже вошел в область, где лишь молчание (в смысле возможности ввести во фразу некий миг остановки) обладает смехотворной властью заклинания. Приятная светлая буффонада, равнодушная, в конечном счете невыносимая (но мои последние мысли уже подразумевали возвращение к миру). Но это так мало напоминало выход, что я прошел до конца тропы. Я думал о смерти, которая казалась мне похожей на эту ходьбу без цели (но ходьба в смерти как раз и выбирает вот эту дорогу, дорогу без цели — «в никогда»). IX. Торжественная месса Месса, которую должен был служить мой брат в воскресенье в главной церкви города, стала концом моего ожидания. Она будет последней, ему уже почти не хватало сил ее отслужить. Рационально рассуждая, я не мог ожидать от нее никакого изменения. Сначала я надеялся, что, освободившись от прихода, Робер в тот день вернется домой. Но он написал мне, что не собирается возвращаться: он желал поскорее покинуть Р. Итак, единственной возможностью повидать его было пойти на воскресную службу! Я не сразу решился это сделать, но ведь вполне вероятно, что там будет Эпонина: когда я заговорил с ней об этом, она на миг оставила свою резкость и спросила о времени службы. Я даже представлял себе возможные инциденты, от которых я решился, несмотря на мою недавнюю дерзость, охранить брата, если понадобится. Это было настолько логично, что утром, узнав о намерении Эпонины, ко мне прибежала мадам Анусе. Я сказал ей, что и так собирался пойти в церковь. Однако я любезно поблагодарил ее: в тот момент я был рад ее видеть, несмотря ни на что. — Я выйду за вами, — сказала мне она, — мы спрячемся за колонной! — Нет, — возразил я, — я буду в первом ряду, а вы прячьтесь, если хотите. — Она ведь еще злится, — грубо сказала старуха… Судя по тому, что от последних слов я ощутил растерянность, я несомненно был не так равнодушен — и более глуп, — чем мне хотелось бы верить. Я сунул купюру в ее жадную руку. Однако гримаса, которая, должно быть, поначалу изуродовала мои щеки, без усилий превратилась в открытую улыбку. Я пришел на четверть часа раньше; церковь была еще почти пуста. От этой пустоты еще более бросалось в глаза, что в первом ряду сидела Эпонина. Но Эпонина была не одна: ее сопровождали две красивые девицы; я не был с ними знаком. По всей видимости, эти девицы, элегантные, искушенные в наслаждении, приехали из Парижа. При моем появлении незнакомки зашептались и тут же обернулись в мою сторону. Ближайшая ко мне смущенно улыбнулась — иронически? призывно? Вероятно, она сама не знала — но мне пришлось ей ответить… Вторая тоже улыбнулась: все происходило в молчании, тайком, как в школе; в такой обстановке я сам чувствовал себя не в своей тарелке. Эпонина поведала мне впоследствии, что в церкви ее охватила паника; она уже не могла отступать (впрочем, она и не пожелала бы уйти ни за что на свете), но она поняла: перед Робером она онемеет, замрет и оцепенеет, как под взглядом Горгоны Медузы! Она заранее представляла себя раздавленной величием священнослужителя, неспособной ни раскрыть рта, ни пошевелиться, вместо того чтобы наброситься на него и беспорядочно срывать с себя одежду, обдавая его лавиной грубых проклятий. К этому параличу добавлялась еще нервозность ее подруг, происходившая от вынужденного молчания и неподвижности. Они сидели довольно спокойно и только время от времени болтали между собой. Но вот стало прорываться их приглушенное хихиканье, и эти детские смешки действовали все более заразительно, вступая в резонанс с тем состоянием удушья, в котором мучилась Эпонина. Впрочем, Эпонина не могла не почувствовать болезненную смехотворность этой ситуации. Не знаю, что именно ей на ухо сказала соседка, но она засмеялась, и потом ей было очень трудно остановиться. Я даже увидел, как некоторое время спустя она начала нервно заламывать руки; тогда она медленно обратила ко мне беспокойный взгляд, в котором читался вопрос. Она забыла об обиде и искала поддержки. Это должно очень плохо кончиться; зрелище было настолько абсурдно и в то же время, в тот самый момент, настолько успокаивающе, что я стиснул зубы, не в силах иначе, как обеими руками сдерживать овладевший мною сумасшедший смех. Та же самая реакция сразу возникла у Эпонины, а потом и у ее подруг. Присутствие в первых рядах этих ярких девиц, чей взгляд, расслабленность и смешливость говорили о плотских радостях, уже само по себе слегка щекотало нервы. Я плохо мог представить себе более тягостной провокации по отношению к своему брату, но я сам словно разрывался между опасением, ожиданием и желанием неизбежного. Яркие, агрессивные цвета платьиц, плохо прикрывавших их красивые «пухленькие» тела и, напротив, разглашавших все их тайны, выглядели в церкви совершенно скандально. Место, выбранное Эпониной и ее подругами, шокировало тем более, что их самих удручала несообразность своего присутствия. Верующие, вообще-то говоря, ничего не замечали; но у девиц было такое ощущение, что они стали центром внимания. Позже они рассказали, что за мысль пришла им в голову, когда они принялись шутить и посмеиваться: их словно выставили «на выбор», как это было «в заведении», но ожидаемый ими «господин» на этот раз был священником в ризе. Мой брат, над которым, как я теперь знал, Эпонина взяла перевес, мой брат, в блеске священных украшений, но пребывавший уже по ту сторону тревожной тоски, мой брат должен был напороться на скандал: он бросил Эпонине вызов, она отплачивала ему сполна. Изможденное дыхание отныне безысходной жизни направляло его к мессе, которую ему предстояло пропеть; но алтарь, к которому он восходил, был заминирован: гривуазная ирония развратным отражением откликалась на божественную иронию, которую он нес в себе. Эти красивые бесстыдные тела и этот вульгарный смех были преисполнены чем-то здоровым и опрокидывающим, приводящим в оцепенение, как взгляд Медузы, чем-то подлым, победоносным, разоблачающим всю лживость добродетели. Я больше не сомневался: в присутствии Эпонины моему брату уже не хватит духу играть свою роль. Но моя уверенность сдерживалась тревогой: это было слишком просто, слишком безупречно; когда наступило молчание, предваряющее торжественный выход Робера, у меня больше не было сил что-либо предполагать. Теперь уже скандал вовсе не пугал меня. Теперь он мне казался не менее обязательным, чем обязательный порядок службы — для верующего. Но это действительно было слишком красиво: все напряглось до крайности, и мы вот-вот должны были все испортить; наше ожидание подошло вплотную к смеху, мы могли невольно расхохотаться, могли не сдержать безумного смеха, взрывающегося от желания его притушить. Наверное, это нас, Эпонину и меня, и спасло, так что под конец нас даже стал подавлять страх. Постепенно становилось так тягостно, что подруги Эпонины растерялись. Когда раздались звуки органа и мой брат стал медленно выходить вслед за мальчиками-хористами в сторону нефа, эти смешливые девицы сами ощутили дрожь. Со сжимающимся сердцем мы с Эпониной глядели на аббата: он был очень бледен, замешкавшись одно мгновение, он посмотрел в нашу сторону затуманенным взором больного, но потом шаг его стал тверже; он поднялся по ступеням хоров и продолжил свой ритуальный ход к алтарю. При звуках песнопений — какая-то молодая женщина с резким голосом ворковала «Introït» — я услышал шепот девиц. Они шептались, но прохождение моего брата привело их в явное замешательство. Я слышал, как рыжая Рози шепнула Раймонде на ушко: «Какой он душка!» Но это лишь усугубляло все более умопомрачительное развитие событий. В тот момент мой брат повернулся к нам спиной, весь превратившись в священный силуэт своей ризы: это меня одновременно завораживало и разочаровывало. Неподвижный и тайный танец священнослужителя — сначала у подножия, потом на ступенях алтаря, — неподвижный, но увлекаемый потоком литаний kyrie , громоподобными звуками органа, — раздражающе в подобной обстановке напоминал дорожную пробку (когда нетерпение машин передается с помощью концерта клаксонов). Но вот сопровождаемые органом песнопения умолкли, и мой брат медленно повернулся в соответствии с ритуалом, в этом торжественном молчании. Я знал, что теперь он должен прокричать — голосом стонущим, протяжным и исходящим из далеких миров — простое и короткое dominus vobiscmn , — и он сделал ощутимое и долгое усилие, чтобы запеть, но голос не зазвучал; на его губах промелькнула едва заметная улыбка, он, казалось, пробудился, но в тот же момент снова замкнулся — это было совсем по-детски. Потом он взглянул на Эпонину, саму охваченную страхом, и упал: его тело внезапно размякло, заскользило и покатилось по ступеням алтаря. Остолбенелые люди в ужасе отшатнулись от вопля Эпонины, а мои руки судорожно вцепились в подлокотник скамейки. X. Благодать Я сразу не понял: это не походило на комедию. Лишь позднее до меня дошло, что в конечном счете доминировало в характере аббата: чрезмерно быстрые движения его мысли уже давно вынуждали его ко лжи. Этим-то и объяснялась его решительность: он легко принимал какую-то точку зрения и верил безоговорочно, ибо на самом деле он никогда не занимал никакой позиции и ни во что не верил по-настоящему. Эта изменчивая ирония и привела его к набожности. Но разыгрывал он эту набожность до умопомрачения, или, точнее, только умопомрачение набожности и было ему знакомо. Сейчас я все больше убеждаюсь в том, что, если бы не та абсурдная комедия, мы продолжали бы зависеть друг от друга самым вульгарным образом. И нам никогда не удалось бы достигнуть одиночества. Итак, именно сходство, а не противоположность наших характеров, заставляло нас проявлять несовместимые чувства, те, что вернее всего должны были разочаровывать и раздражать другого. Мы были неприемлемы друг для друга, ибо у нас была одинаковая раздражимость духа. Я, должно быть, в конечном счете осознавал, что эта абсолютная противоположность имела смысл совершенной одинаковости. Но в тот день, когда мой брат упал, это предчувствие было для меня еще новым, я впервые понял его, когда он при нашем разговоре отказался от притворства. Едва придя в себя, я бросился ему на помощь. Это был тяжелый момент: к нему в беспорядке подступала толпа, чтобы лучше увидеть. С помощью привратника мне удалось освободить хоры, на которых лежало распростертое тело моего брата. С ним были только две монахини и я. Вернувшись на свои места, верующие ждали в молчании, которое нарушалось перешептываниями; Эпонина, Рози и Раймонда по-прежнему были в первых рядах. Я тихо разговаривал с монахинями, один из мальчиков-хористов принес лекарства, воду и полотенце. Классическая архитектура хоров придавала сцене театральную значительность. Эпонина рассказывала мне впоследствии, что ей казалось, будто какое-то чудо уносит ее с земли. Торжественность мессы сменилась иной, душераздирающей торжественностью: молчание органа, неловкость присутствующих, которая включала в себя элемент религиозного сосредоточения, — прихожанки преклоняли колени прямо на плитах и молились почти в полный голос, — делали это зрелище завораживающим. Свет благодати, больной и святой, явственно освещал лицо моего брата: в этой смертельной бледности было что-то сверхъестественное, она напоминала легендарный витраж. Словно позируя для положения во гроб, одна из монахинь тихо обтирала эти губы, бесцветные, но священные… Даже Раймонде, которая была насмешливее Рози, но и более простодушна, в какой-то момент показалось, что вновь попала в давние времена наивной набожности, когда она слушала разинув рот догматы катехизиса. Я сам стоял на коленях, и мы ждали врача (я послал за ним одного мальчика из хора). Я отчетливо помню, что меня несло по воздуху в пространстве какого-то миража, где все было несоизмеримо с земным. Безразличное добродушие доктора конечно же сведет на нет такое мистическое «присутствие». Я был взволнован, меня лихорадило, и мне наивно хотелось, чтобы это продлилось: вдруг я ошеломленно почувствовал, что кто-то ущипнул меня за руку. Я сглотнул слюну и застыл на месте; брат по-прежнему лежал без дыхания: открытый рот, голова бессильно свешивается вниз, но он щипал меня за руку; он проделывал это так ловко, что никто не мог ничего заметить. Может быть, мне показалось? Я не смел предположить, что со мной играют. Мне следовало, впрочем, сохранять невозмутимый вид; я никогда не испытывал более странного ощущения: в нем были вместе восхищение, стыд и даже порочность. Посреди хоров меня охватила дрожь: никогда еще я не приближался так близко к хаосу или, точнее, к сладострастию чувств. Я воображаю себе женщину, побежденную неожиданной лаской, — настолько извращенной, что она и не могла себе вообразить, и своей неожиданностью способной действительно вывернуть ее наизнанку. Я восхищался, в некотором смысле, своим братом, он унижал меня и околдовывал (по сравнению с ним Эпонина на башне была просто ребенком), но я, как идиот, опасался за его разум. Мне не терпелось — здесь я уступал пошлой обыденности — прояснить эту злополучную историю; врача я встретил с облегчением. Монахинь больше всего беспокоила незаконченная церемония, которую нельзя было просто так прервать. Они тихо расспрашивали его. — Может быть, — говорила настоятельница, — отнести его в ризницу? Врач ворчливо ответил, что прежде всего следует высвободить аббата из церковных облачений: пока на него надеты эти непреодолимые украшения, невозможно было в достаточной мере разжать его грудь. — Меня еще удивляет, — сказал он с чрезмерной нервозностью, — что при таких панцирях это не случается еще чаще. Что ж, наверное, придется разрезать. Конечно, это очень дорогие вещи! Скорее, сестрицы. Я же не могу ниоткуда его осмотреть, а вдруг человек умирает? Одна из монахинь набросилась на ризу. Мы с мальчиком из хора помогали ей и уже начали распутывать его, а в это время врач громким голосом сурово отвечал настоятельнице, которая еще надеялась на продолжение мессы: — Да нет же, сестра моя, нельзя требовать от умирающего, чтобы он служил мессу. Это бесчеловечно… Что делают здесь эти люди? Они ждут? Чего вы ждете? Ждать бесполезно. Вы что, хотите, чтобы он служил уже за пределами сил человеческих и снова упал? Это немилосердно, вы же видите, этот человек истерзан мучениями! Мне показалось, — и это привело меня в беспокойство, — что на застывших губах моего брата возникла непроизвольная улыбка: слово «мучение» обладало еще более истинным значением, которое врач и не мог себе вообразить. Разоблачение безжизненного священника на ступенях выглядело погребально. Прихожане беззвучно и медленно покидали церковь. Я видел, как встала и вышла Эпонина со своими подругами; в этой ситуации у них был глупый вид. Пред алтарем покоилась мертвая нагота сутаны; в святилище зияла какая-то зловещая пустота. Сестры-монахини сложили убранство и понесли его в ризницу. Осмотр был закончен, коленопреклоненный врач покачал головой. — Мы отвезем его домой в моей машине, — сказал он. — Как будто бы ничего серьезного, по крайней мере, ничего нового. Мы с привратником донесли моего брата до дверей церкви, где нас ожидала машина врача. Толпа ждала на площади, но Эпонина ушла. Я попросил врача отвезти Робера ко мне. Сестры и привратник в униформе сопровождали нас. XI. Сон Моего брата надо было раздеть; он открыл глаза, но отвечал на наши вопросы лишь очень невнятно. Монахини — возможно, впрочем, из-за страха перед врачом — делали свое дело слишком робко. К моему удивлению, они безоговорочно согласились с тем, чтобы брата отвезли ко мне. (Одна из них все же предложила подождать, пока аббат придет в себя, прежде чем перевозить его вещи: решать должен только он.) Врач сказал мне еще, что в общем никаких новых поводов для беспокойства нет. Он плохо понимал причины обморока: просто усталость вкупе с большим нервным напряжением. Но он подчеркивал: Роберу следует полечиться и хорошенько отдохнуть. Было бы неразумно жить в сыром доме священника. Ему будет лучше оставаться здесь: и с точки зрения моральной это несравнимо. Сестры, с их угрюмыми радостями, грязная прислуга — и вообще от жизни в доме священника разит могилой. Робер болен, и болен серьезно, пора как-то реагировать. Это происшествие возбудило вокруг неподвижного тела аббата большую суету; я сам оказался в ней замешан, причем так, что я ничего не должен был решать. Это был лучший способ дождаться момента, чтобы поговорить с братом. Происшествие до такой степени меня поразило, что я без конца возвращался к нему в поисках смысла, следствий и скрытых причин. Мне не сиделось в одиночестве, хотелось поговорить с Робером без свидетелей или отыскать Эпонину: сами события уже свершились, и мне нужно было их снова и снова обдумывать и возвращаться к ним, чтобы выяснить все обстоятельства. Я презирал себя и презирал в себе эту видимость отваги, которая становилась ничтожной в тот момент, когда я обнаруживал перед собой гигантскую пустоту. Я стоял на самой холодной вершине, какую только можно себе пригрезить, и я должен был жить здесь изнемогая, если не без гордости. Мне нужно было отвоевывать брата у смерти или у безумия! Мне было стыдно, что я был так легкомысленен и не догадывался о присутствии драмы в той комедии, которую играл Робер, — или же комедии в драме. Я растерялся, точно так же, как это случается в любви. Но я был до такой степени неспособен любить (если только не воспринимать в качестве любви мою дружескую привязанность к Роберу), что это испытание впервые в моей жизни дало мне представление о непроизвольном и несчастном восхищении. Ощущение, что Робер играл со мной, что он теряет разум, что он может умереть, дарило мне ощущение чрезмерной радости и причиняло чрезмерную боль. Мне не терпелось тут же поговорить с Робером (я знал, что это будет долго, безысходно); и одновременно мне хотелось бы встретиться с Эпониной (но это не имело бы ни малейшего смысла, если бы я не поговорил сначала с братом). У меня больше не было болезненного желания молчать, и я искал какого-нибудь выхода наружу. Я ждал, не произнося ни слова, но мысли мои кипели так бурно, что меня начинало заносить во все стороны, пока я не признал себя обреченным на безвыходность и бессмысленность положения нечеловеческого. В таком возбужденном состоянии я проводил монахинь до дверей, вернулся в комнату с закрытыми ставнями и бесшумно сел у изголовья брата. Объяснение, как я заранее понимал, будет бесконечным, если оно вообще произойдет; расспрашивать Робера я мог лишь очень не торопясь. Его щипок означал, что он плутует, но тем не менее он же был болен, и он мог сойти с ума; я мог неожиданно столкнуться с еще худшим. Аббат сказал мне слабым голосом: — Пойди сначала пообедай. Я мягко ответил ему: — Не надо разговаривать, я останусь здесь. Я ничего не говорю. Тебе надо поспать. — Нет, — ответил он, — сначала поешь. Нам следует поговорить, но сначала ты должен пообедать. Я пошел есть, но он уже спал, когда я вернулся. Поздно вечером кто-то позвонил в дверь; прислуга доложила о приходе мадам Анусе. — Господин Шарль, — сказала она, — мне сказали, что господину Роберу нехорошо. Мне самой чуть не стало плохо, когда он упал, но скажите, господин Шарль, это не серьезно? — Не знаю, — ответил я. Ее визит заинтриговал меня. — Держитесь, — сказала она, — все образуется, все пройдет. Ведь господин Робер еще так молод. А я вам говорила, как только она… гм… я вас предупрежу… — Очень любезно с вашей стороны, мадам Анусе… — Я рада, и потом вы нужны ей… да она и сама об этом говорит… Она хочет узнать об аббате, о вашем брате. Она желает поговорить с вами о нем. Тем более что она поссорилась с Анри… — С каким Анри? — С мясником… Как, вы не знаете? Вы единственный… Она уже не выходила из мясницкой, мне так стыдно за нее, я не смею и на улице показаться… Она посмотрела на меня долгим жалобным взглядом мольбы. Полились слезы, выдавая окончательно все бесстыдство ее отчаяния. — Вчера, — сказала она, — он выбросил ее… на улицу, как шлюху. И хуже того… . . . . . . . . . . . . . . . — Она стала кричать. На улице! Анри вышел и ударил ее. И перед всеми он выдал ей всю правду-матку!.. Я стоял в смущении, а она выдерживала долгую паузу. В этой скорби запечатлевалось не одно поколение печальных мегер. Она покачала головой. — Действительно, — сказала она, — бесстыднее ее я не знаю никого! Трудно описать охватившее меня чувство: я слышал, что сердце мое бьется с трудом, и мне показалось, что, несмотря на тоску, мною овладевает внутреннее опьянение. Я взял руку старухи и пожал ее с сочувствием, но при этом сунул ей деньги и мягко, глядя ей в глаза, сделал так, чтобы она ощутила их вместе с моим пожатием. — Бедные мы все, — сказал я. Тот, кто этого не заметил бы, ушел бы в смущении, думая об общем горе любовника и матери. Если только он не услышал бы под конец последние слова мадам Анусе, произнесенные уже шепотом. Она воздела глаза к небесам и сказала вскользь: — Вы так добры, господин Шарль. Мне редко доводилось проникнуть на такую глубину в самые грязные складочки души, и на лестнице, не торопясь поднимаясь к Роберу, я грустно засмеялся при мысли об ужасе, который они возбуждают. XII. Расставание Тихо постучав в дверь, я подождал и, поскольку никто не ответил, вошел на цыпочках. Я устроился в кресле. Глаза Робера смотрели куда-то вдаль, от него исходило ощущение всепобеждающего сна — и немощности усилий. Он намеревался поговорить со мной, но оставался затерянным в молчании, которое ему претило нарушить. Он пребывал в оцепенении, похожем на беспричинные приступы лени, которые мешают пальцем пошевелить, когда время торопит и от бездеятельности мы рискуем все потерять. Конечно, в тот момент Робера ничто не торопило. Лишь я один страдал от этой неподвижности, противоположной моей жажде наконец узнать. Мне было стыдно, что я вульгарно играл им, был слеп и забавлялся. Роли поменялись, теперь его безразличие отыгрывалось на моей тоске. В его жестокости, однако, не было того глупого лукавства, что отличало мою жестокость; она происходила от бесконечной тяжести безумия, парализующей и отнимающей желание разговаривать. В то же время мне было стыдно думать, что он сходит с ума. Разве видно было расстройство душевных способностей в этом сне, который, кажется, угнетал, вызывал неподвижность, изменяя его облик и заставляя его безмолвно покидать самого себя? Но, может быть, я должен, напротив, быть ему признателен за то, что он, совершая абсолютную измену тому, чему служил, ничем ее не смягчил и ограничился тем, что ущипнул меня? В какой-то миг мне показалось, что в этом оцепенении промелькнуло нечто вроде приглушенной любви, любви распутной, подобной тому, как крепкий мороз долгой зимы сменяется весенним треском льда, возвещающий о половодье рек. Он не спрятался и отвечал на наши провокации, как ответила бы на требование поцелуя юная заблудшая душа, уводя своего возлюбленного на оргию. Теперь он провоцировал меня и провоцировал Эпонину на полную душевную разнузданность. В подобных оцепенениях может уцелеть одно лишь разрушение и распад, маскарад или ложь; само молчание отныне было только комедией. Я начинал ненавидеть жестокость, с какой он увлекал меня в своем падении. Здесь было столько комедии — аббат жизнелюбивый и аббат, трагически агонизирующий в церкви, — что, когда я вспоминал о щипке, у меня возникало чувство протеста. Однако я не мог не заметить, что в фарсе было использовано все возможное. Из-за своего дурного настроения я сам впадал в лукавое изнеможение, истерическая инертность превращалась в триумф над полезной деятельностью, а деланное равнодушие — во всевластие сердца. Мне показалось, что эта комедия парадоксальным образом распространяла вокруг себя ложь и уныние. Разлегшись рядом с ним в старом кресле, я пребывал в полутени на грани сна: беспокойное недомогание связывало, парализовало меня, я соскальзывал в царство смерти, сна, где молчание облачает собой безмерную суету. Когда я проснулся в этом сердечном расстройстве, под пустым взглядом Робера, то мир показался мне фальшивым как никогда, ибо он требовал молчаливого искажения истины, сползания в плутовство. Движимый скверной иронией, я оказался вывернут наизнанку, и изнанка имеет над лицевой стороной то преимущество, что она не может казаться истинной. Тут Робер спросил своим самым естественным тоном: — Который час? Я с трудом уловил смысл этой фразы. Я долго смотрел в окно, потом на часы у себя на руке. — Шесть часов, — сказал я. — Не может быть! — сказал Робер. Я пришел в себя и предложил ему попить. Прошла пауза, потом он отчетливо произнес: — Хотел сказать тебе, что ужинать я буду в доме священника. Раз уже шесть часов, то мне надо одеться, если я приду поздно, ничего не останется. — Ты голоден? — Возможно. — Ты мог бы поужинать со мной… Он внимательно посмотрел на меня, словно наткнувшись на непреодолимое препятствие: — Мне очень тяжело говорить. Потом, с внезапной четкостью, которая удивила меня: — Я привык лгать, но теперь я больше не могу, и у меня больше нет сил говорить. Я был так глупо раздражен, что ответил: — У тебя точно так же не было сил служить мессу. На его лице появилось выражение бессилия. Он продолжал: — Я больше не могу говорить. Я хотел бы, но у меня нет сил. Ты, кажется, огорчен. Но так будет лучше. — У тебя нашлись силы ущипнуть меня… Он улыбнулся исподтишка, и, словно он не мог выносить собственной иронии, его лицо застыло. Он сказал еще жестче: — Мне не нравится, что ты веришь в мою комедию. Я знаю, что в результате мое молчание становится еще тягостнее, но именно это и избавляет меня от необходимости говорить. Я замолчал, подавленный тем, что ничего не ответил, но что я мог сказать? Он добавил, по-видимому возмущенный моей медлительностью: — Естественно, мне очень хотелось бы сказать тебе, что со мной происходит, но я мог бы говорить с тобой только о безразличных вещах. Поэтому мы должны отказаться от общения друг с другом. Мы совершенно не отличаемся друг от друга, и мои дружеские чувства к тебе так же велики, как и твои ко мне. Если бы мы говорили о безразличных вещах, я в конце концов стал бы принимать тебя за другого, а сейчас… Его улыбка напомнила мне тот момент, когда он меня ущипнул. — Я должен замолчать, чтобы быть уверенным в столь великой сопричастности друг другу. Я бы ее утратил, если бы прежде всего не отказался тебя видеть. При воспоминании о своем недавнем легкомыслии и более не сомневаясь (хотя мне так не хотелось этого допустить) в его правоте, я ощутил, как у меня буквально упало сердце. Если бы брат мой не сказал мне эти слова, остолбенение, в которое меня вводили его пустые глаза, могло бы продолжаться. И я оставался бы в той прострации, что последовала за ощущением потусторонности, охватившим меня на хорах. Но он говорил со мной не видя меня, словно хотел уйти от меня как можно дальше, — и тогда мне самому захотелось убежать, не видеть больше этого далекого лица, которое пряталось даже от моих слез, — которое скрывалось, как единственная истина, которую я искал и которую я так и не узнал по глупости своей. У меня было непреодолимое желание бежать, бежать от него, и я понимал, что в конечном счете я бегу от самого себя. Я знал заранее: то, что мне дано познать, я познавал только для того, чтобы ощутить, как оно окончательно ускользает от меня. Это возбуждение было бессильно, как вспышка гнева, но оно не прекращало разрушать меня, отдавать меня во власть угрызений совести и беспокойства. Был ли у больного Робера хоть малейший шанс выжить при тех обстоятельствах? И более того, может быть, он уже заранее уступил смерти? Я чувствовал, что он уже поддается трупному разложению, что он существует, пристрастившись к тяжелому молчанию, которое скоро станет его окончательным отсутствием! Я отказывался думать об этом, но мое подспудное соучастие не вызывало никакого сомнения. Я не мог думать без страха о пустоте, в которой голос мой тщетно взывал бы к нему. Я уже тайно наслаждался запахом шелка и влажных листьев, от которого я бледнел, как вдруг, спускаясь по лестнице, я зарыдал. Покинув его, я уже не сомневался в значении завораживающих слов: «Больше никогда!» Эти леденящие душу слова возбуждали мои нервы, словно разврат; но стужа проникала в меня самого, в Робера, и охвативший меня страх вызывал у меня ощущение подлости. Словно неминуемая смерть брата была удвоением — и эмфазой — моей собственной смерти! Мне тоже не терпелось остаться одному, пропасть в пресном одиночестве, натянуть на голову простыни и заснуть, утонув в собственном стыде. XIII. Анисовка В прихожей меня ожидала настоятельница. Я тут же передал ей желание Робера, которому стало заметно лучше, вернуться в дом священника. Она зашла лишь для того, чтобы осведомиться о его здоровье, но она охотно проводит аббата. Я заказал по телефону машину. Робер оделся самостоятельно и отказался от моей помощи на лестнице. В своем черном платье, нечесаный, скрытный, погруженный в себя, сидя в окружении монахини, шофера и меня, он выглядел как приговоренный. Он не разжимал зубов, настолько поглощенный своим моральным крушением, что от одного его вида я испытывал физическое головокружение. Он расстался со мной у дверей дома священника. Я подумал, что для меня у него нет даже взгляда. Но в момент расставания он поднял глаза: я прочитал в них безразличие, но в них промелькивал бред, как у пьяного или наркомана. Он сказал мне просто «до свидания» и повернулся спиной, чтобы войти. Это смутило даже настоятельницу. Она замялась и, протягивая мне руку, обещала следить за ним и сообщать по телефону о его здоровье. Я хотел отправиться к Эпонине, но решил сначала зайти домой: меня мучила жажда. Налив себе большую рюмку коньяку, я выпил ее залпом, стоя, так быстро, что закашлялся. Я опрокинул еще одну полную рюмку. Мною овладела некая эйфория. Вторую бутылку я отнес на кухню и попросил прислугу передать ее моему брату в дом священника. Эпонина была не одна. Я увидел ее через окно, она сидела за столом: Рози с Раймондой и сама она с матерью пили зеленоватую анисовку. Когда я постучал, они уже кричали во все горло. Эпонина, открывшая мне дверь, вся пылала от бешенства; при виде ее состояния, с растрепанными волосами, я сказал себе: у греческих пифий был такой же вульгарный дьяволический вид… Ее хриплый голос выкрикнул: — Что он сказал? Я сначала не понял, что она говорит о Робере. — Я встречусь с ним, — продолжала она, — он мне скажет… и я ему скажу… Заходи, мы тут уже несколько часов шипим. Она представила меня своим подругам, дала мне рюмку и налила. Все четыре женщины были пьяны, и мне показалось, что это здорово. Я все мог себе позволить. — Вам будет не просто догнать нас, — сказала Раймонда. — Он все выпьет, — сказала Рози, глядя, как я опрокидываю в себя содержимое рюмки — медленно, но одним разом. Мадам Анусе встала, открыла шкаф, извлекла оттуда полную бутылку, откупорила ее и установила на столе. — Послушайте, — сказала старуха, — ведь аббат упал, когда заметил ее. — Мама, вот уже целый час я говорю тебе, — сказала Эпонина, — что он заметил меня, еще когда проходил. Она охала и выглядела уставшей. — А вы что скажете? — свирепо спросила меня мадам Анусе. — Но ведь это очевидно, — иронически произнесла Рози, — раз он упал, значит, любит ее! — Оставьте ее, — сказала Раймонда. Эпонина встала, выпила большой глоток анисовки и сказала: — Раз Робер упал, он будет моим наверняка. Если бы вы были в моей шкуре, ласточки мои, вы бы знали, что такое хотеть мужчину, ну а Робер, тот будет мой: раз он упал, он будет мой. Она повернулась ко мне: — Если бы они были в моей шкуре, знаешь, они не стали бы ждать, они не смогли бы вынести. И мне не стыдно, мне никогда не стыдно: как я увидела падающего Робера, я почувствовала себя королевой. Не могу больше ждать: я пью. Только никакие к дьяволу рюмки не способны освежить меня. — Скажи лучше, что они разогревают тебя, — сказала Раймонда. Эпонина вскричала: — Он упал из-за меня… Она вдруг вышла из себя; ее диссонирующий голос сломался. — …к моим ногам! Она снова села, смеясь. — Я пью с тех самых пор, как он упал. Она обхватила голову обеими руками, не в силах сдержать бессмысленного смеха. Я абсолютно четко подумал: «Мои глаза сухи». У меня болели все кости, недосып и слезы словно иссушили меня всего. Среди этих веселых девиц у меня было чувство отверженного: эдакое пугало, запылившийся скелет, изглоданный сексуальной озабоченностью. Но у меня возник каприз, под стать отчаянию, в котором оставил меня брат, и одновременно — привязанности, которую я испытывал к Эпонине. Я довольно тихо сказал ей: — Знаешь? Робер действительно болен. Ее лицо еще смеялось, но улыбка на нем стала постепенно искажаться удивлением. Я продолжал, но хмель немного мешал мне: — Видишь, я такой вертопрах, такой легковесный человек, я все это время по легкомыслию своему забывал, что он при смерти. Она перебила меня. — Как же ты меня бесишь, — кричала она. — Мне наплевать, что твой брат умирает, но я хочу переспать с ним. Умирающий или мертвый, он будет мой! — Довольно! Хватит! — сказала Рози. — Она же спятила, разве нет?.. — Такое не часто случается, — сказала Раймонда. — Мне хотелось бы ее успокоить, — сказал я, — но я не в силах. — А мы? — сказала Раймонда. Раймонде логики было не занимать. Эпонина стояла и пожимала плечами, тщательно выговаривая: — Скажешь Роберу… Скажешь ему, что разговаривал со мной, что я живу в ожидании его, потому что я теперь знаю, до чего он сам дошел… Она прервала себя: — Посмотрите на нее! Мать спала, застыв в нелепой позе, передававшей ее злобное настроение: при каждом вздохе казалось, что ее голова свалится со стола, на котором она пока что лежала. — Скажи ему, — продолжала девица, улыбаясь помимо своей воли при виде свешивающейся головы матери, — я знаю, что он умирает. . . . . . . . . . . . . . . . — Я не спасу его. Впрочем, даже если бы я и могла, я не стала бы его спасать, и пусть я даже ускорю его смерть в тот день, когда исполню с ним свое желание. — Я не буду говорить с ним никогда, — сказал я ей. — Он отказывается видеть меня. Я уверен, он скоро умрет. Я его больше не увижу. Кровь прихлынула к лицу Эпонины. Девицы начали было смеяться. Но выражение лица подруги остановило их. XIV. Нечистоты Я вытащил Эпонину наружу, к двери — несмотря на мое безразличие, меня беспокоил ее нервный вид; я хотел договориться о свидании. Она сказала мне прийти в одиннадцать и обещала, что будет одна; а на девиц я раздражался зря. Подруги переживают за нее… В какой-то миг мы тихо коснулись друг друга в темноте, эти тайные ласки были уже преисполнены какой-то свинской сладостью. Я вернулся домой и поужинал редкостными блюдами, которые я раздобыл для Робера. Я раздумывал над форелью: «Заплачу ли я, когда буду ее есть?» Но сердце мое уже умерло, вкус специально приготовленных для Робера кушаний лишь воскрешал мечты об Эпонининых вольностях, я купался в своих грезах, наслаждаясь ими, под воздействием белого вина, до безумия, постепенно переходящего в омерзение. Я был счастлив, чувствуя, как краснею. И тогда мне показалось, что прилив крови и тоска так же относятся к счастью, как настоящий продукт к эрзацу; я благодарил брата своего за то, что он умирал, и за то, что хаос мой сливался с ужасом его смерти. Приближающаяся гроза и окончательно изнурившая меня жара усиливали то ощущение дурноты, которого я желал больше, чем жизни. Мне было мучительно, и я хотел мучиться, это болезненное нетерпение было уродливо, как нагота (уродливо и, наверное, отрадно). Я задыхался, я ждал назначенного часа и заснул. Меня разбудил чрезвычайно сильный удар грома. Шум дождевых потоков, вспышки молний, пронзающие эту воду насквозь, вызывали у меня чувство некоего посмертного существования, словно, почивши много веков назад, я сам был лишь этими мертвыми водами и раскатами мертвого грома, в котором смерть моя смешивалась со смертью всех времен. Недвижный, распростертый, я оставался в самой гуще этого неистовства, и я не был там ничем, разве что отбросом бессильной жизни, осколком дурного сна… Под конец я подумал, что если бы я вот так неподвижно ждал Эпонину, то ее приход разбудил бы меня, и при ее появлении я бы преодолел эту тесную сопричастность смерти; достоинство этой мысли заключалось в том, что она пробудила меня, подобно приходу Эпонины, который рисовало мне воображение. До меня медленно начинало доходить, что я сейчас зашевелюсь, выйду и вновь увижу перед собой тело, гнусности которого, впрочем, все равно что возвращали меня в смерть. От этого плотного сна пробудил меня зуд, но чуть погодя он снова предаст меня отсутствию, небытию! Я вышел наружу, проливного дождя я не предвидел. Мне следовало бы торопиться и побежать; я знал это и шел медленно, словно отягощенный водой. У лестницы мне пришлось снять с себя одежду и скрутить ее, чтобы выжать воду. Теперь я уже не сомневался в своем пробуждении, но не обращал на него внимания. Я поднялся в спальню; вспышка осветила ее, и я увидел Эпонину, заснувшую в праздничном беспорядке. Здесь все говорило о распутстве; в этой провинциальной спальне не было ни одного необычного предмета, ни по части белья, ни из книг, который означал бы что-то отличное от нервного наслаждения; оставшаяся на Эпонине одежда завершала эту картину «нехорошей жизни». Я лег рядом с ней голый. При слабом свете ночника у меня было такое же ощущение, какое бывает в комнатах с покойницами. Как бы я хотел уснуть посреди этого счастья… Вышло наоборот: я воспользовался возможностью позабавиться. Не помню, в какой момент она пробудилась от моих безумств; Эпонина наслаждалась полусном и сказала мне, приоткрыв глаза: — Еще… Делай, как если бы я умерла… Наконец моление тела моего вознеслось в священной глубине ее лона, в то же время неторопливость моя преисполнилась ужасным смыслом… Это было так сладко, что мы оба отдались во власть комедии; волнение наше было по ту сторону сна или вожделения — тревога перед смертью сладострастно опрокидывала сердце. Я никогда раньше не испытывал такого безумного возбуждения: мы задыхались, потом медленно погружались в сон. Сладострастный кошмар продлился долго. Со временем не ослабевая, наслаждение так интенсивно возрастало, что обращалось почти в боль: оно становилось еще сладостнее, но оно бы прекратилось, если бы исчез страх. Конец был настолько истощающим, что с Эпониной, после паузы в полном изнеможении, случилась истерика. Она сидела в кровати. Она сказала мне, как, наверное, говорила в детстве своей матери: — Меня сейчас вырвет. Я представлял себе, как в один прекрасный день ее начнут мучить боли, она окончательно исхудает, и ей будет уже не избежать грязи; беда заключалась в невозможности полностью объединить две крайности — удовольствие и смерть: даже при «обмирании» эти две фазы не ведают друг о друге, отворачиваются друг от друга. Я признался: — Мне тоже нехорошо. В такие моменты кто угодно сможет ощутить необходимость бытия как невозможность: необходимость не быть мертвым! В болезненном изнеможении я не различал верха и низа, я был весь поглощен той бесконечной оскоминой, в которой мы предпочли бы умереть при одной только мысли, что она будет длиться, однако все-таки прекращаем ждать, когда она кончится. Я сказал Эпонине, что мне надо идти, я вне себя от усталости. Она легла и закрыла глаза, но взяла меня за запястье. Потом сказала, чтобы я уходил. Выйдя на улицу, ранним утром, я увидел прямо у своих ног нечистоты, лежащие перед домом, под окном Эпонины. Я подумал, какой идиот мог наложить их здесь, и задавал себе вопрос, по какой дурацкой причине. (Но сам факт этот был в духе того же самого беспредельного крушения.) XV. Крики Нечистоты, нарочито наложенные под окном Эпонины, пробудили у меня такое любопытство, что мне захотелось тут же вернуться к ней и рассказать. Я представлял себе те смутные чувства, которые должна вызвать у нее столь омерзительная почесть. Поразмыслив, я убедил себя, что, несмотря на весь абсурд, это совершенно банальная история. Я вернулся домой. Уснуть мне не удавалось, и я только дремал, когда зазвонил телефон. Это была настоятельница, которая предупреждала меня: моему брату стало плохо, он так мучается, что кричит от раздирающей его боли. Он не просил меня звать, но скоро явится врач, и «господин аббат», кажется, так плох, что было бы лучше, чтобы я поприсутствовал. Я быстро оделся: было девять часов. Уже в коридоре я услышал вопли своего брата. Я увидел его: он весь скрючился, держась руками за живот; боль исторгала из его горла хрипы, время от времени переходящие в крик. Он лежал голый, скорчившись под скомканными простынями. Он был весь белый, и монахиня стирала пот с его лица. Я спросил у него: — Где у тебя болит? У меня самого тоже возникло физическое недомогание. Машинальным жестом я убрал с ночного столика загромождавшие его пустые стаканы, я дрожал, держа стаканы в руках. Бутылка коньяка, которую я отправил к нему накануне, стояла на комоде и была сильно почата. Робер не отвечал. Настоятельница сказала за него: — У него болит живот, он ничего не говорит, а я не могу ничего точно определить. Я спросил у сестры, какая у него температура: — Только 38,3. У меня нет ни малейшего понятия о причинах этих болей, — сказала она. — Не случалось ли с ним чего-нибудь подобного, когда вы были детьми? Мне не терпится поскорее увидеть врача. Я твердо надеюсь, это не страшно, но мне кажется, будет лучше, чтобы вы побыли здесь. У нее был деликатный, спокойный и какой-то далекий голос. Она села и стала перебирать четки. Робер уже принял анальгетик, который, может быть, подействует. Я освободил себе место, чтобы сесть; снимая с кресла одежду аббата, я увидел мимоходом, что сутана была замарана грязью. Я доходил до крайних пределов усталости. Накануне я слишком много выпил, не спал. Все ускользало от моего взгляда. Я даже подумал, что в нашем расставании, которому предшествовал момент успокоения, несмотря на мое одиночество, было что-то сладостное; по крайней, мере, в нем был некий «интерес». А сегодня брат больше не разговаривал со мной и даже не видел меня: боль так сильно держала его и он был так сосредоточенно погружен в нее, что я испытывал некоторое замешательство от схожести ее с любовью. В той пассивности перед болью было что-то вульгарно-бесстыдное. Брат мой обладал талантом к безмерному хаосу, превосходившей его самого непоследовательности: капризный, непредсказуемый поток — то безмолвный, то потревоженный бурной резкостью — увлекал в свои воды разбитую жизнь, которую я, по глупости своей, видел исполненной радости. Накануне я даже не побеспокоился о недуге, который свалил его с ног; и вдруг я увидел его при свете смерти. Этим злосчастным утром я почувствовал, что почва уходит из-под моих ног. Мне казалось, что угроза нависла не только над жизнью брата, но и над моей собственной. Мне нечего было бояться смерти, но я боялся потерять вкус к жизни, по крайней мере, той единственной жизни, которая была для меня существенна. Передо мной не осталось больше ничего, кроме одра мучений моего брата: он стонал, кричал, но больше не разговаривал, и из всех вещей, с приближением смерти, был изъят смысл. Тошнота и усталость, вызванные бессонницей, добавляли к этому ощущению еще чувство бессилия его перебороть. Накануне брат поговорил со мной только для того, чтобы совсем перестать общаться. Я видел его только для того, чтобы еще крепче понять, что теперь я буду далеко от него. Я видел только то самое, что удаляло его от видимого мира, и мне думалось, что живу я лишь для того, чтобы лучше сознавать себя мертвым. Робер умолк, и болевые спазмы начали стихать. Мне хотелось взять его за руку, но я уже настолько настроился на предчувствие смерти, что это показалось мне дурным. Неуловимое движение молитвы оживляло губы сестры. Я был подавлен и хотел выйти из спальни. Мне было страшно заболеть самому, и я оставался только из какого-то извращенного чувства. Наконец вошел врач, и я спустился в сад. Пожилой доктор не нашел у аббата ничего опасного. Он долго осматривал его, но не находил источника боли. Больной говорил с трудом. Возможно, последствие нервной депрессии… Нам следует, в любом случае, оставить его в покое. Мудрость старика поразила меня: ему показалось, что мой взвинченный брат вел себя нарочно, чтобы внушить мне беспокойство. Антипатия врача к священникам не миновала и моего брата, но благодаря своему неведомому долгому опыту этот человек действительно проявлял лукавую проницательность… Разве я мог бы поверить, слушая стоны Робера, что крики его были наигранны, что это — всего лишь комедия? Несмотря на смехотворность такой мысли, у меня не было сил над ней смеяться, и она не могла меня успокоить. Она как раз и обозначала пропасть, отделяющую меня от моего брата, который начал скрываться с того самого момента, как обнаружил, что походит на меня, и изведал всю пустоту принципов, которые пытался мне противопоставить. Однако я-то жил, а он шел ко дну, оттого что отказался от надежды и запретов религии. И еще в тот момент я подозревал, что он хотел на своем примере показать: вне Церкви жизненным уделом может быть только невозможное. Даже эта очередная комедия утверждала нищету человека, которого покидает надежда, — ничтожного и голого, — в мире, где больше нет ни закона, ни Бога, в мире, границы которого скрыты. Я чувствовал, как желание и страх сподвигают его ко злу. От страданий своих я начинал сбиваться: раз брат — безбожник, я должен вместо него вернуться к Богу. Меня глодали угрызения совести, легкомысленность моя приводила меня в ужас, я наконец устрашился своих собственных пороков. От религии я не ждал никакой помощи, но близился час искупления. Кажущейся возможностью помощи я измерял ужас окончательного бессилия, состояния, в котором не было бы решительно ничего, чего я должен был бы ждать. Ничтожество мое походило на нечистоты, наложенные перед домом. Монахиня вышла из спальни Робера, куда мне было бы лучше больше не входить: она была единственной связью, объединяющей меня с братом. Мягкость ее и монашеская ласковость леденили меня, но, расставаясь с ней, я не смог скрыть своего волнения: движение мучительной дружбы несло меня против течения к этой женщине, которую я ненавидел и которая предаст меня при первой же возможности. XVI. Угроза В прихожей меня поджидала мадам Анусе. У нее был как никогда более озабоченный и сварливый вид. — Вы видели или нет? — произнесла она, выпрямившись во весь рост. — О ком вы говорите? — парировал я. — Не о ком, а о чем, — сказала она. Она опустила голову и затрясла ею. — Или же… это кое-что от кое-кого.. — Я очень устал, мадам Анусе, и сегодня я совершенно не в состоянии отвечать на ваши загадки. — Вы ничего не видели?.. Рано утром, когда вы шли от моей дочери? Тут я понял, о чем она говорила. Я решил сесть, и я был настолько утомлен, что от меня ускользал весь буффонный характер этого дела. — Значит, видели! — Так ли важно об этом говорить? — Черт побери! Даже Эпонина сказала мне поторопиться. Вчера она хотела вам сообщить: мясник сказал ей, что он убьет вас! — Так это он? — А кто же еще? — Вы ведь в этом не уверены. А Эпонина-то сама уверена? — Черт побери! — А доказательства? Она же его не видела. — Доказательства, дорогой мой господин, доказательства — хоть лопатой греби. Когда же до вас дойдет, что это означает: он убьет вас, если вы придете еще раз. Элементарно, он дожидается рассвета, вы выходите, и он вас убивает, это означает: «Больше не приходите, иначе…» — Но доказательства? — Вам что, жить надоело?.. Я почитаю долгом своим служить вам и не желаю, чтобы с вами приключилось несчастье. Вы очень любезны и уважаемы. Мне не хотелось бы обнаружить вас мертвым перед своей дверью. — Эпонина вас просила?.. — Черт возьми! Она же не хочет вашей гибели. — Предупредите ее. Я буду сегодня вечером в одиннадцать часов. — Но как же можно? Он следит за вами. Это опасно даже в одиннадцать часов. Я, как обычно, сунул ей в руку купюру. В ту ночь у меня не было желания идти к Эпонине. Я был утомлен физически и морально. Но тогда могло показаться, будто я уступаю. Что за жалкая история, под стать моему состоянию: а главное, совершенно бессмысленная. Возможно, это угроза мясника, и, возможно, это он оставил нечистоты. Но ждать восхода солнца, вооружась ножом!.. Это опьяняло воображение Эпонины, которая получала обостренное удовольствие, нагоняя на себя страх; несомненно, приходил какой-то мужчина, он выслеживал нас, слушал и наконец облегчился таким вот постыдным образом. Это, наверное, горячило голову, и угроза смерти, даже выдуманная, придавала тоске особую пикантность. Я был разбит и не в состоянии возмущаться. Я даже не клял наивности Эпонины. Важнее всего было заснуть. Мне даже было безразлично, если я пропущу свидание и не явлюсь. К тесаку мясника я относился спокойно, я знал, что уже погиб по множеству других причин. Мне больше нечего было ждать, и возможность провести одну ночь наслаждения была словно холостой ход колеса, которое еще движется после остановки машины. В моем отчаянии при мысли о потерянной жизни не было горечи истинного отчаяния, это было изначально мертвое отчаяние. Ничто не имеет смысла в такие моменты, ни уверенность в скором возвращении к жизни, ни ирония при этой мысли. В некотором состоянии духа даже жгучее счастье — не что иное, как отсрочка. XVII. Ожидание В сфере человеческого нет ничего, что не служило бы ловушкой для всех людей: что же поделать, если каждая наша мысль обманывает нас и присутствует только для того, чтобы мы посмеялись над ней, если бы у нас была хоть какая-нибудь память. Далее величайший крик нашего страдания заранее предназначен этой насмешке, и у тех, кто слышит его, недолго остается желание беспокоиться, а кричавшие сами удивляются, что кричали. Точно так же величайшие несчастья наши легковесны: основание их — исключительно тяжесть, которая мешает усматривать в них такой же обман, что в смерти. В принципе, в нас даже нет ничего отчаявшегося, разве только фразы, с которыми связывает нас непорядочность. Поэтому психическое здоровье — одно из самых тупоумных явлений, ибо ясность ума лишает его равновесия: ведь в высшей мере нездорово воспринимать без плутовства работу духа, который беспрестанно отрицает всё, что успевает установить. Суждение о жизни имеет смысл лишь в качестве истины, принадлежащей последнему говорящему, а сознание лучше всего чувствует себя, лишь когда все кричат одновременно и никто не слышит друг друга: именно тогда дается мера «сущего». (Больше всего раздражает тот факт, что оно достигает этого в одиночестве и, достигнув при помощи памяти, оно одновременно находит в этом и свое подтверждение, и свое отрицание, так что оно стонет от того, что длится вечно, а потом от того, что приходится стонать от длительности.) Сегодня я уверен, что был не так несчастен, как может показаться при чтении этих записей. В сущности, я страдал от осознания того, что Робер пропал. Я говорил себе тогда, что любопытство мое было пустым и желание мое — не столько узнать, сколько любить. В любом случае, отчаяние это было легковесным. В объятиях Эпонины я испытывал обостренное наслаждение. Разбитый усталостью и страданием, я ощущал, видя и касаясь срамных ее частей, нечто вроде счастливой горечи; от свежести тайных складок ее тела мне передавалась раздирающая и оттого еще более сильная экзальтация. Нагота ее воплощала порок, в самых эфемерных движениях ее был горький смысл греха. Благодаря злоупотреблению сладострастными спазмами ее нервы выработали такую издерганную чувствительность, при которой малейшие, едва ощутимые толчки возбуждали у нее зубовный скрежет сладострастия. Только холодные или целомудренные люди говорят, что привычка притупляет чувства: на самом деле всё происходит наоборот, но это наслаждение подобно наслаждению живописью или музыкой, в которых постоянно должна быть какая-нибудь неправильность. Ночные забавы становились еще привлекательнее, когда каждый из нас соглашался играть по правилам другого. Я делал вид, что приготовляюсь к ножу мясника, о котором, вероятно, возвещало непристойное приношение. Эпонина, воображая себе эту сцену, стала лиричной: я был мужчиной, которому предстояло умереть такой экспериментальной смертью; она играла словами, которые в ее устах обретали странное звучание. Тогда она отдавалась, смеясь от ужаса. Распаляясь от разговора, в ночном мраке, захваченная впечатлениями от вчерашнего сюрприза, она дошла до такой похотливости, что мы начали терять голову. Она хохотала дрожа и хохотала от дрожи; опрокидываясь, она вся трепетала, потом хрипела, и хрипы эти разбивались или, может быть, продолжались ее нервическим хохотом. Я сказал ей, что эта ночь — долгожданная для нее ночь, ее ночь. — Нет, Шарль, — сказала мне она, — это твоя. — Но если оправдаются твои ожидания, — возразил я, — то мне не суждено будет узнать развязку: я не увижу ее, ты будешь наслаждаться ею одна! Я полагал, что она засмеется, но она, наоборот, вздрогнула. Она замерла и сказала мне тихим голосом: — Послушай, я слышу шаги. Я прислушался, и, признаюсь, меня охватило волнение. — Он остановился, — сказала она. Я взглянул на часы: было уже три часа. Я ничего не услышал. — Ты уверена, что слышала? — Да. Может, он разулся. Темнота показалась мне еще коварнее; за окном черная ночь; в этой тишине мучительно было себе представить, как подходит босой человек. Я вообразил себе громилу из мясницкой: я был гол и, как ни смейся, он не оставлял никакой надежды. — Послушай, — сказала Эпонина, — я слышу шепот. Невероятно, но мне тоже послышался шепот. Он мог быть только с улицы и принадлежать людям, скрывающим свое присутствие. На самом деле ближайшие дома были пусты. — Какие-то люди подстерегают того, кто приходил в прошлую ночь… — Нет, это Анри привел девицу. Анри делал это при мне, я не говорила тебе, но он так делал. Эпонина сжала меня. — Это самый злой человек. Чудовище. Она так сильно сжала меня, что мне стало больно, мне было щекотно от ее слез, и я задрожал. — А ты что думал? Я бы не стала посылать зря мамашу Анусе. Она замолчала, вглядываясь в пространство бесконечной ночи, мое плечо стало мокрым от ее слез, но она не отпускала измождающего объятия. Мы больше ничего не слышали. — Я теряю голову, Шарль. Ты представить себе не можешь, насколько Анри гадок и жесток. Когда он был мальчишкой, он меня терроризировал, бил; это соблазняло меня, и я делала вид, что плачу. Он наводил на нас страх и принуждал делать гадости. О Шарль! Ему так нравились грязь, помои, но ему нравилась и кровь! Тебе не следовало приходить, Шарль: щеколда открывается снаружи, и он умеет ее открывать. — Он сюда приходит? — Иногда. На прошлой неделе он поднимался, если был погашен свет. Мне стало до того тяжело, что я так и остался с полуоткрытым ртом: я тут же ощутил, что у меня пересохли губы. Беззвучно, ибо ей было очень страшно, она заплакала. Я сказал очень тихо: — Лампа зажжена. — Сегодня ночью он должен подняться, если увидит свет. . . . . . . . . . . . . . . . — Вчера он предупредил… а этой ночью он поднимется… Он тебя ненавидит. Я собиралась уехать, но я выпила… Я слишком любила смеяться, Шарль… я слишком люблю… Она до того жестоко укусила меня за губу, и она до того сильно наслаждалась своим страхом, что у меня самого пробудилось жестокое желание. Я ощутил порыв расчетливого насилия: тело мое достигло высшей степени напряжения. Нет счастья более сладострастного, чем такой хладнокровный гнев: я почувствовал, словно меня раздирает молния и что взрыв этот длится во мне, словно продолжением его была вся бескрайность неба. XVIII. Очевидность Упав в изнеможении, последовавшем за моим усилием, я внезапно подскочил, охваченный неприятной дрожью. Я услышал топот; кто-то бежал по улицам во мраке, но шум этот удалялся. Мне даже показалось, что сначала, он доносился с поперечной улицы… Эпонина слушала вместе со мной. Я провел рукой по ее лбу: холодный и влажный. У меня самого выступил холодный пот, началась мигрень и тошнота. Я встал. Из окна мне показалось, что по улице проскользнула какая-то тень. Удалявшаяся тень затерялась в темноте. Я почувствовал в некотором смысле облегчение, стало понятно, что опасность миновала. Мясник ушел, если это был мясник. Но от одного только вида его у меня подступала тошнота. Мне становилось плохо при мысли о столь унизительном ужасе: это было до того безобразно, комично и, в такой темной ночи, до того грустно, что меня словно страшило повнимательнее рассмотреть то место, где исчезла тень. Я думал о мяснике: такая зловещая личность… однако хотя в конечном счете Эпонинино предположение уже не казалось мне безумием, у меня оставалось сомнение. Я до сих пор не стремился его искать, но мне только что привиделась проскользнувшая тень, и она, может быть, еще скрывается где-нибудь на улице в темном уголке. Мне хотелось ускользнуть от своей мысли… Я должен был, впрочем, задать себе вопрос, почему мы ничего не услышали в тот момент, когда тень, по всей вероятности, остановилась перед домом… Задача была проста: вполне логично, произошло противоположное. Остановившись под окном, тень, должно быть, услышала наши хрипы!.. Мы же ничего не слышали. Думать об этом было тяжело само по себе. И первая догадка становилась от этого еще тяжелее. Как еще могла запачкаться грязью сутана Робера, если он не бродил в ночи, как тогда, впервые, в тот день, когда мы с Эпониной узнали его? Более того, разве мне не почудилось, что тень эта принадлежала мужчине в сутане или женщине в длинном черном платье? Я был настолько готов к восприятию этой очевидности, что она меня даже не удивила, и, когда я вернулся к Эпонине, я смеялся. — Странно! — сказал я ей. — В темноте мясники похожи на священников. Плечи и голова Эпонины клонились к земле под тяжестью овладевавшего ею сна. Она сидела на краю кровати, и моя фраза разбудила ее, но сила тяготения явно побеждала. У меня было такое прекрасное настроение, что это тщетное усилие, при слабом свете лампы, заставило меня рассмеяться еще сильней. Чтобы она лучше поняла, я схватил ее за руки. — Это Робер! — сказал я ей. Она подняла голову и посмотрела на меня, потерянная: она спрашивала себя, уж не сошла ли она вдруг с ума. — Да, Робер, аббат… Если только мясник не надел на себя сутану. Да нет, это Робер! Она повторила имя: — Робер! Я еще держал ее руку. Это было до того очевидно, до того ошеломительно! Во мраке внезапно вспыхивала ясность дня. Темнота была светла, слезы смеялись… Эпонина смеялась, она прятала этот смех в своих руках; но она была голой, и нагота ее смеялась. Это был мягкий, сокровенный, чрезвычайно застенчивый смех. Я созерцал этот смех, или, точнее, он причинял мне боль. Это абсолютно походило на непомерную тоску; в непомерной тоске исподволь придушен такой вот легкий смех. Такой смех всегда находится в самом сердце непомерного вожделения и делает его мучительным. Самым интимным, на какой я только был способен, тоном я прошептал Эпонине на ухо: — Ты — то же самое, что Робер. — Да, — сказала она. — Я счастлива. Я лег рядом, не прикасаясь к ней. Она повернулась ко мне спиной, закрыв лицо руками. Она не шевелилась, и некоторое время спустя я понял, что она заснула. Сон овладел и мной. У меня было ощущение ошеломительной простоты. Во всем происшедшем была ошеломительная простота. Я ведь уже знал: моя тоска или ужимки Робера были игрой. Но, поскольку я наполовину заснул, я больше не проводил различия между опрокидывающей меня простотой и сознанием величайшего предательства. Я начал замечать это внезапно: мир, весь мир, его настоятельно явленное мне непостижимое присутствие, оказалось предательством — чудесным, наивным предательством. Сформулировать смысл этого слова было бы мне сейчас нелегко, но я знаю, что его объектом был мир и что больше нигде и никак ничего не существовало… Я поддавался сну: это было единственное средство выдержать. Но вскоре я стал убеждаться, что «предательство» ускользает от меня. И, не в силах смириться с этим всемирным предательством, я не мог также допустить, чтобы оно от меня ускользнуло! Я слишком тяжеловесно выражаю свою мысль (и написанное выше плохо передает то, что я на самом деле испытал), но именно в чередовании сна и неприемлемой очевидности я находил умиротворение. Словно в волшебной сказке, и я был счастлив. Если я теперь скажу, что меня умиротворила смерть, то я бы слишком далеко зашел, по крайней мере вот в каком смысле: в том неуловимом соскальзьшании была внезапная очевидность; пока я вспоминаю, очевидность остается, но если я пишу!.. Часть третья Эпилог рассказа Шарля С В ту минуту, когда я узнал о смерти брата, заходящее солнце заливало огнем мирные просторы полей, лугов и лесов; в таком освещении деревни, заснеженные вершины розовели. Я долго оставался у окна: подобные ужасы по меньшей мере набивали оскомину. Весь мир, казалось мне, поражен болезнью… Когда его арестовали, я больше не сомневался, что смерть больного Робера уже недалеко. Он бы в любом случае погиб. Заточение только проявило кошмарный характер его смерти, лишь ускорило ее. Однако от этой внезапной очевидности я заболел сам. Я был в сильной лихорадке. Меня охватывало состояние такого упадка сил, при котором было бесполезно даже плакать. (К этому времени Эпонину тоже арестовали, и я мало надеялся на ее возвращение. И действительно, через год она умерла.) Я долго пребывал во власти лихорадки, спал в полузабытьи, в котором меня посещали ясные видения, когда мысль болезненно проскальзывает в хаос сна . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Я пытался избавиться от этого аморфного страдания. Я встал. Я прошел через комнату, желая избежать того, что уже постоянно вводило меня в заблуждение. Я увидел, как подходит мужчина средних лет: он садится за стол, еле переводя дух. По всей видимости, он явился из мира, где жестокость не знает границ, он был не только бесцеремонен, как мертвец, но и вульгарен, как аббат С, вялый, окончательно обессилевший мужчина. Взгляд его, как полагается покойникам, был обращен внутрь, душа его — как при непрекращающемся зевке, который постепенно оборачивается невыносимой болью. Вдруг резко, сквозняком открыло дверь… Аббат встал, ни слова не говоря, закрыл эту дверь и возвратился за мой стол. Я безмолвно рассматривал его. Он был весь в лохмотьях. (Возможно, это была всего лишь рваная сутана или риза.) Огни очага придавали ему во мраке моей спальни вид неба, когда луна освещает верхушки облаков, разлохмаченные ветром. Мне трудно: его слова были бесплотны, как сон, я слышал их, и они ускользали от меня, при осознании их моя голова рассыпалась в порошок; я все-таки их передам, — но без особой точности… Он заговорил со мной, это привидение говорило со мной в моей комнате. Если и верно, что в некотором смысле его слова ускользали от меня, то это было обусловлено самой их природой: у них было свойство отбивать если не память, то внимание — разрушать, сжигать ее дотла. — Теперь ты больше не сомневаешься? — спросил он . . . . . . . . . . . . . . . Сразу же: — Ты, разумеется, знаешь, но не всё . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Как странно, что он не смеялся! Конечно же он должен был бы засмеяться: а он не смеялся… Если бы он засмеялся, я бы тотчас же пробудился, мне бы удалось выйти из невыносимого ступора. Но я бы тотчас же перестал ощущать в себе ту смехотворную бесконечность… Он продолжал: — Конечно, тебе неловко. Потом, после паузы: — А что бы ты сказал на моем месте? Если бы ты был… Бог! Если бы ты имел несчастье — быть! Я едва расслышал эти последние слова, но в тот момент моя прострация стала еще более тягостной. Он потихоньку продолжал, это и в самом деле говорил мой брат. — Это, как ты знаешь, никогда не должно было быть высказано. Но это не всё. Я вызываю страх, но скоро ты сам попросишь меня испугать тебя посильнее. Ты знаешь о моих страданиях, но ты не знаешь, кто я: палачи мои, стоящие рядом, так сердечны по сравнению со мной. Наконец он сказал мне робко: — Нет такой подлости, которая могла бы утолить мою жажду подлости! К моему изумлению, меня вдруг осенило — та робость имела смысл благодати. Я почувствовал, что леденею, и вздрогнул. Робер стоял предо мной: он был вдохновлен, и от него медленно исходило невыразимое сияние подлости. Не знаю, удалось ли мне удовлетворить свое тревожное желание с точностью передать всю истину моей лихорадки. Задача выше моих сил, и все-таки мысль о том, что в душе я отступаю от этой истины, для меня непереносима. Я не мог промолчать, не отступив от нее, поэтому я решил написать. Но выносимее от этого не становится… Во всяком случае, писание мое стремилось насытить ту настоятельную потребность. Увы! я говорил в своих навязчивых идеях, вместо того чтобы говорить исключительно о моем брате. Но, не говоря о себе, я бы не смог говорить о нем соразмерно с ним самим. Бог неотделим от веры в Бога, как возлюбленная от пробужденной ею любви. Поэтому истину своего брата я и искал в своей лихорадке. Его арестовали в первых числах октября в N…, вскоре после событий, о которых я говорил. В тот момент, когда я узнал об этом, у меня уже долгое время не было о нем никаких сведений. Он покинул Р. утром, после той ночи, когда я заметил его. Когда монахиня увидела, что его спальня в приходском доме пуста, она сразу же мне позвонила. Сначала я подумал о самоубийстве, но он унес с собой белье, сумку, не оказалось на месте и его велосипеда. С другой стороны, ранним утром в тот же день Рози и Раймонда уехали из комнат, которые они снимали. Они, по всей видимости, объединились в пути. Шепот и бегство в ночи выдавали обеих девиц, которые были на улице, когда появился аббат. Лишь значительно позднее я узнал, что случилось на самом деле: тем вечером Рози и Раймонда выпили, возбудились, как это обычно случается с девками, это продолжалось допоздна; ненасытные, они вышли на улицу и принялись разгуливать в поисках невероятного приключения. Они были неподалеку от дома священника, как вдруг услышали шум шагов; они спрятались. Они узнали аббата издалека и предположили, не без основания, что он направляется под окна Эпонины. Им удалось его опередить. Робер заподозрил неладное, остановился, потом разулся. Он слышал их шепот, но не испугался этой неопределенной угрозы. Когда, возвращаясь, он увидел их посреди улицы, то повернул обратно и хотел было побежать в противоположную сторону. Но Рози (вот тогда-то я и услышал топот) со всех ног побежала в обход и опередила его. Тогда она смогла поговорить с ним и без труда убедила его пойти с ней в комнату; он пребывал в каком-то смутном состоянии, временами безразличен и немного насмешлив. Но смеялся жестоко он только над самим собой. Он выпил и скоро потерял голову. Впрочем, казалось, что уже был навеселе, когда они его заметили. Он вел себя совершенно отсутствующе: занимался любовью с бешеной яростью., но в конце концов стал жаловаться, что его разыграли; он был пьян и стонал; от него ускальзывало осознание своего счастья. Обе девицы — ибо Раймонда тоже присоединилась к ним — говорили, что у опьяневшего аббата был «просветленный» вид: казалось, он видит «вещи, которые им не видны» (у него был такой же вид в церкви, когда он падал). Страсть Эпонины к Роберу заинтересовала Рози, но еще более заинтриговала ее непредсказуемость его поведения, благодаря которой он представлялся ей посланником некоего жестокого и недоступного мира. Их идиллия в скромной гостинице курортного местечка, в десятке километров от Р., продлилась несколько недель. Раймонда, проживавшая в смежной комнате, бережно присматривала за любовниками. Обе девушки проводили вместе часть дня и даже время от времени часть ночи, но «позабавиться» Раймонда приходила в спальню Рози лишь изредка. В их присутствии Робер никогда не оставлял своей изысканной вежливости, над которой они между собой смеялись, но которая приводила их в оцепенение, подобно лику Медузы, когда они находились рядом с ним. Днем Робер не выходил из комнаты, он лежал на большой кровати и покрывал неразборчивым почерком кучу маленьких листков. По ночам он четыре или пять раз выходил из комнаты: занимался любовью с Рози, а под конец просил ее пойти к Раймонде, пока он не вернется. Тогда он уезжал на велосипеде и возвращался уже значительно позже. По всей видимости, эти ночные прогулки мужчины, остававшегося в комнате в течение всего дня, и послужили причиной его ареста, для которого, впрочем, было бы достаточно и более давних его поездок туда и обратно. Его арестовали на рассвете. Утомленная Рози спала в комнате Раймонды; обе девушки не слышали полицейских, а те не нашли под подушкой заметок аббата. Открыть своим подругам цель прогулок моего брата я предоставил Эпонине. Однажды она услышала его шорох, подошла к окну и увидела его совсем голым. Он увидел ее, не сдвинулся с места, а она отошла от окна. Вернувшись, она села на край кровати и оставалась так, ни слова не говоря, с опущенной головой. В других случаях мы не слышали ничего, но по утрам находили следы его посещения. Часть четвертая Заметки аббата С Предуведомление Шарля С Читая эти заметки по первому разу, я потратил столько сил на расшифровку, что не успел уловить их смысла. После смерти Робера я стал постепенно их переписывать. Тогда я был не столько в депрессии, но просто болен (каждый вечер меня лихорадило), и я долго не мог понять, в чем, собственно, их смысл. Однако они не утверждали ничего такого, что вызывало у меня нервную депрессию; единственный их вред заключался в том, что они обнажали в моих глазах «человека в тревоге», которому недостало «целомудрия» и времени. Мне казалось, что они хранили, и даже отчасти сохраняют по сей день бесстыдство мысли, хитросплетения и уловки которой не способны скрыть ее мошеннической сущности. Поначалу эта демонстративная бедность причиняла мне боль: я ненавидел брата и его бессилие найти прием, который лишил бы слова их непрозрачности. Эти заметки (ставшие заметками мертвого, и отныне неизбежно извращавшие того, кто их писал, придавая границы человеку, у которого не было границ, или были, но иные) долгое время вызывали у меня раздражение. Чувство крушения овладевало мной не только в отношении брата, но и в отношении себя самого. Когда я перечитывал их, Робер представлялся мне всего лишь «обманщиком», каким он и хотел быть в пору своего стремления к набожности. Смерть, придавшая окончательность его чертам, на мой взгляд, бесповоротно обрекла его играть роль хитреца. Эти бумаги теперь не могли быть сожжены, а если предположить, что он сам растопил бы ими камин, так он тогда написал бы еще! Я мог бы не знать по ошибке, какую границу он себе поставил, но моя ошибка не способна была бы ее изменить. Единственное средство искупить грех письма — уничтожить написанное. Но сделать это может только автор; хотя разрушение оставляет нетронутым самое главное, я могу так плотно связать отрицание с утверждением, что перо мое будет стирать по мере своего продвижения вперед. В этом случае оно будет действовать, одним словом, так же, как обычно действует «время», которое от своих умножающихся построек оставляет лишь следы смерти. Я полагаю, в этом и заключается тайна литературы, и книга может быть прекрасна, только если ее искусно украшает безразличие руин. В противном случае пришлось бы возопить до того громко, что никто не вообразит себе, чтобы мог выжить столь наивно надрывающий горло. Именно так после смерти Робера, и именно потому, что он оставил эту наивную писанину, я должен был разрушить совершенное им зло, я должен был еще раз, посредством своей книги, уничтожить, убить его. Когда я с трудом разбирал слова, то сразу же ощутил большую неловкость, так что порой даже краснел: эти обрывки речи распутника звучали для моих ушей не менее фальшиво, смущали меня не менее, чем его прежнее ханжество проповедника. Эта смесь вульгарной веселости и елейности до сих пор причиняет мне страдания. Привязанность, объединявшая и по-прежнему объединяющая меня с братом, была настолько близкой, она была так прочно основана на чувстве идентичности, что у меня возникало желание заменять слова, будто это я сам писал их. Мне казалось, что и он бы их заменил: после каждой наивной дерзости в конце концов должен прийти покойный сон и признание ошибки, без которой мы бы ее не совершили. Впрочем, эти страницы фальшивили не только в силу своей незаконченности, оставшись на полдороге между наигранной легкостью и молчанием; на мой взгляд, они «лгали», ибо мне была известна слабость моего брата, и они коварно заставляли меня прочувствовать ее. Такое ощущение вызывала не только детская — и тягостно комичная — природа «преступлений», которые он брал на себя. В этом даже была сила аббата — писать наперекор собственному комизму, да еще писать самым тягостным образом (может быть, даже более безумным, чем осмеливались до него). Прием этот, однако, непременно разочаровывал, ибо сам язык всегда непроизвольно смешон; здесь эта его особенность преднамеренно затушевывается: отсюда увертки, «испражнинские» фразы , «подвохи», которые скрадывают ужас, обезоруживающий его перо. Я знал своего брата очень близко (несмотря на всю темноту и увертки, о которых я говорил), и невыразимый стыд доходил до меня вне этих лживых фраз, я чувствовал его напрямую — в своем собственном ощущении удушливого молчания. Причем это молчание было тем самым, что и хотел сказать аббат, его ужас заключал в себе ту самую оглушительную — и безмерную — фальшивость всего сущего, так что эти лепетания, казалось, выдавали его. Так и было. Вереница косноязыкой лжи подменяла собой то, что никогда не заикалось, поскольку никто не мог ни услышать и ни достигнуть того, что, не произнося слов, лгало, как свет, в то время как бессильная болтовня взывала к спору. Ничто, впрочем, не разочаровывало меня больше той бессмысленной побасенки, которой заканчиваются его записки. Первоначально аббат назвал ее «Праздник совести», потом зачеркнул первое слово. Это, разумеется, греза в чистом виде. Робер был любовником Рози, потом Раймонды, но Рози из «Совести» не имеет ничего общего с той довольно вялой девицей, которую он любил на самом деле. Характер Раймонды, правда, не изменен, но роль ее — мимолетна. Строго говоря, женщина из «Совести» соответствует скорее образу Эпонины, маниакальному воспоминанию о которой он в последнее время отдался весь без остатка. Когда Робер еще ребенком познакомился с Эпониной, у нее уже были глаза больной, буйной женщины, которые я прекрасно помню и которые завораживали меня. В них было что-то бурное и холодное, обдуманное и растерянное… (но в ранней юности она не была еще так вульгарна, какой впоследствии она стала притворяться). Эти воспоминания приводят меня сегодня в какое-то замешательство: Эпонина и мой брат играли с Анри, порой одни, порой вместе с другими детьми. Я в то время был болен и жил в Савойе; если бы не позднейшие рассказы Эпонины, я бы никогда не узнал, в чем заключался смысл этих игр. Теперь я слишком хорошо понимаю, что именно они послужили причиной религиозного обращения Робера, воспитанного вне религии; в конечном счете грязь, грубость Анри, тревога и порочность Эпонины устрашили его; чтобы не погрязнуть во всем этом, он очертя голову перевернул свои верования и свой образ жизни. Это превратилось в настоящую провокацию: я стал ему совершенно чужд морально, а поскольку он дорожил мною, то его поведение по отношению ко мне стало сплошным парадоксом, постоянным и раздражающим вызовом. (Вообще-то подобные трансформации типичны для периода полового созревания.) Эпонина никогда не говорила мне, что Роберу приходилось терпеть жестокости Анри, она даже старалась не вспоминать, что в те далекие времена Робер был тенью Анри. Но эти сближения, которых я до сих пор стремился избежать (мне был до того отвратителен Анри, что я предпочел бы никогда о нем не думать), в конце концов сами навязчиво приходят ко мне — и пугают меня. Теперь я осознаю, чем была для Робера та встреча на башне, и не могу вспоминать о своей жестокости, не впадая в прострацию. Возможно ли было сделать что-то более одиозное? И что следует думать о бессознательном, если я, как сомнамбула, шел прямо к цели? Я был ведом слепым ясновидением, и оно теперь убивает меня, а мои судорожно сжатые руки, помимо моей воли, начинают делать жест Эдипа . Теперь я стал понимать, почему возвращение Эпонины в жизнь моего брата неизбежно должно было вновь привести его к неистовой разнузданности детства, — почему он любил Эпонину столь разнузданно — и столь безумно, — как, может быть, никто никогда не любил, — почему, наконец, эта любовь решительно отдалила его от того, во что ему так долго хотелось верить. Хотя последний текст этих заметок и проливает свет на рассказанные мною события, я могу лишь еще раз повторить, что он вызвал у меня чувство разочарования. Его слабости, на мой взгляд, тем ощутимее, чем больше сквозь них просвечивает мрачная правда (эта правда сама по себе вызывает депрессию). Пусть мое поведение покажется нечеловеческим, но вне самого себя я живу в страхе: ничто теперь, кроме страха, не имеет значения в моих глазах. В таком состоянии мне тяжело переносить всё, что невозможно соизмерить с совершенным мною злом. Как бы там ни было, мне все же пришлось уделить место этим листкам. Дело в том, что я считаю свою книгу в некотором смысле незаконченной. Повесть моя мало соответствует тому, чего ждут от повести. Вместо того, чтобы выделить сам предмет, который является ее целью, она в некотором смысле ловко его скрадывает. Если я нечаянно высказываю о нем что-то главное, намекаю на него, говорю о нем, — то это, в конце концов, лишь для того, чтобы еще надежнее оставить его в тени. Кажется, мне хватило и смелости и умения. Но меня парализует стыдливость. Мне тем тяжелее это высказывать, что я сам обвиняю Робера в несдержанности. Примечательно, что следствие моей стыдливости и роберовского бесстыдства оказалось одним и тем же. И то и другое привели к тому, что упомянутый мной предмет оказался не данным и определенным событием, а какой-то загадкой. Мы увидим, что Робер беззастенчиво задает нам что-то вроде шарады, — и повесть моя тоже скрывает сам факт, с которым она призвана познакомить читателя. …Следовательно, по всей видимости, невозможность быть представленным как все остальные заложена в самой природе этого предмета: его можно было предложить вниманию лишь в форме загадки… В этом случае моя повесть является незаконченной не в обычном смысле этого слова: здесь недостает не тех или иных уточнений, которые было бы просто дать, но в ней остается «морально» невыразимой самая суть. С другой стороны, мои оговорки, касающиеся заметок Робера, не должны ставить под сомнение возможность их публикации. Первым достоинством этих листков является то, что в них используется формальный язык шарад. И право же, если книга сама по себе загадочна или вынуждена быть таковой, если она предлагает читателю вместо готового решения — которое воплощалось бы в чистом и простом пересказе события — отправиться на поиски этого решения, отыскивать его причины, различные аспекты и смысл, то описанные мною недостатки, которые отнимают симпатию, позволяют этим запискам соответствовать более отдаленным целям: они дают тому, кто попытается отгадать «загадку», некоторые подсказки, способные ему помочь. (Я должен сформулировать свою последнюю оговорку — хотя она тоже мало что значит, если мы остаемся в непосредственной данности вещей — возможно ли решение вообще? Речь идет о полном и непоколебимом решении, а не о точном ответе на бесконечную серию неуместных вопросов. В конечном счете, загадочная природа моего предмета, кажется, связана с тем чувством стыдливости, которым, как я говорил, он связывал меня; этот предмет был бы лишен смысла, не будь в нем невыразимого стыда… — стыда конечно же преодоленного, но наподобие той боли, которую все-таки ощущает молчащий мученик, подвергаемый пытке; если отгадать загадку действительно никогда невозможно, то не должен ли этот предмет отвечать, по ту сторону ограниченной загадки, на классические «вечные вопросы»? И пусть так трудно поверить в божественность аббата С, но не окажется ли определенное в каком-то невозможном случае «целое» шарады тем, что никогда не сможет быть обозначено словом? Увы, эта темная, разрастающаяся речь, далеко не проясняя темноту загадки, сама по себе обезоружила бы безумца, который осмелился бы к ней подступиться.) Дневник Испражнина Ночь бесконечная, как сны во время лихорадки. Гроза, при моем возвращении… устрашающе сильная гроза… Никогда еще я не ощущал себя таким маленьким. Гром то гремел и обрушивался со всех сторон, то яростно падал плашмя; мерцание вспышек, разрывающихся в ослепительном треске. В тот миг я ощутил такую слабость, что задрожал, словно оттого, что перестал по-настоящему быть на земле: я вознесся в величественные небеса, где весь дом дрожал, точно стеклянный фонарь. К тому же жидкая стихия, низвержение вод с неба… земля исчезла: звучащее пространство, опрокинутое и утопленное в ярости. И ураган не кончался. Мне хотелось уснуть, но ослепительные вспышки раздирали мне глаза. Я пробуждался все больше и больше, и хлопающее падение молнии предавало это пробуждение некоему священному ужасу. Свет погас уже давно. Внезапно он зажегся снова, и я тут же погасил его. В этот момент я заметил полосу света под дверью. Двери моей комнаты выходят в обветшалый салон, где стоит мебель начала прошлого века, уже почти рассыпавшаяся в прах. Мне показалось при небесном грохоте, что кто-то чихнул. Я встал, чтобы выключить свет, я был голый и остановился, прежде чем открыть… …Я был уверен, что обнаружу Иммануила Канта , ждущего меня за дверью. Его лицо уже не будет просвечивать, как при жизни: это будет всклокоченная физиономия молодого человека, с растрепанными волосами под треуголкой. Я открыл дверь, и, к моему изумлению, передо мной была пустота. Я был один, голый, в самых мощных, какие я только слышал, раскатах грома. Я сказал сам себе, с большой любезностью: — Ты паяц! Я потушил свет и пошел назад к кровати — медленно, при обманчивом свете вспышек. Теперь я буду размышлять не спеша. Обожаю страх человечества перед самим собой! Ему кажется, что существует только два пути: преступление или рабство . Строго говоря, оно не ошибается — но оно хитроумно усматривает в преступнике лишь раба преступления. Обыкновенно преступление понимается как род судьбы, непоправимой фатальности. Жертва? Конечно, но над жертвой вовсе не тяготеет проклятия, она падает лишь под действием случайности: рок поражает только преступника. Таким образом, над суверенным существом тяготеет угнетающее его рабство, существование свободных людей заключается в добровольном рабстве. Я смеюсь. Естественно! Это удивительное человечество соответствует требованиям преступника, который не может не казаться низким! Сами рабы дарят ему ту проклятую область, вне которой он осознавал бы себя порабощенным. Но проклятие — не то, что кажется, и вздохи или слезы проклятых по сравнению с радостью то же самое, что небо по сравнению с зерном песка! Госпожа Румянецвовсющеку, Вы получили послание от 7-го числа сего месяца. Я упоминаю о прохождении аббата Испражнина, в скобках — Подузкимпроходомподмостом; время преступления? Около трех часов. Нечистая сутана. Вожделение! Вожделение! Я подузкимпроходомподмостом. С тех пор как… я счастлив. Счастье мое течет безмерно, словно река без берегов. Упокой будущего, которое весело, как нож. Я люблю лихорадку, краснеющую от стыда. Кто я есмь? Может быть, я Эпонина в кровати с Шарлем? Забавная полушутка; мне это помогает, потому что я этого стыжусь. А если меня затопит стыд? Я наслаждаюсь, и на меня обрушиваются небеса, но мне еще хочется быть ясным, присутствовать и не поддаваться путанице. Для того, чтобы задрать юбку, Испражнину требуется много энергии, но еще больше — для того, чтобы об этом говорить. Обычно о таком не говорят: рыдают. Но слезы вовсе не означают несчастья, они должны руководить балетом фраз, унижать слова, которые упрямо не желают танцевать. Я без стенаний выбрал ясность; возможно, я продаю секреты преступления. Но преступление обращается в ничто, и если оно раскрыто, и если оно тайно. Преступление — ничто, и если оно весело, и если оно печально. Недомогание, писание, литературу, которые мучают меня, невозможно преодолеть без обмана. От согласия Испражнина с законами, управляющими порядком слов, вопиет перо. Я лишь выражаю безмерное волнение, счастье, говорящие в пользу темной таинственности Испражнина, который уверен, что он смог бесконечно запакостить даже самую пакостную пакость. (У Эпонины точно такая же душа, и в ней такая же нечистота.) Приняв священнический сан, ему было удобнее стать тем монстром , каким он был. У него даже не было другого выхода. А ведь Испражнин был слаб, он повсюду искал поддержку: любовь к нищим, любезность, подвижность моложавых теологов, мессы, грандиозные церемонии, происходящие из глубины веков, вереницы Моисеев — бородатых, с надсаженным голосом, ангелоподобных, в сердце Бога Саваофа. Над всем этим он смеялся, выбиваясь из сил от смеха. Шутка преступала границы, ибо, хотя он жил в Боге, который преодолевал границы в нем самом, эта шутка бросила его на этой земле, — его забыли, как шляпу на стуле. Ни на мгновение я не могу представить себе человека вне Бога. Ибо если у человека действительно открыты глаза, он видит именно Бога, а вовсе не стол, не окно. Но Бог не оставляет ему ни секунды покоя. У него нет пределов, и он разбивает пределы человека, который его видит . И нет у него покоя до тех пор, пока человек не станет на него похож . Поэтому он оскорбляет человека и учит человека оскорблять его самого. Поэтому он смеется в человеке разрушительным смехом. И этот смех, который бесконечно захватывает человека, лишает его всякого понимания; этот смех усиливается, когда с высоты облаков, разгоняемых ветром, он понимает, чем я являюсь; этот смех усиливается, если, мучимый на улице нуждой, я вижу себя, я вижу небо, опорожняемое ветром. Все рассеялось, у меня появились силы разгромить любое вообразимое понятие, как бьют стекла, яростным движением. Потом, не зная что делать и стесняясь своего скандала, я заперся в туалете. В момент беспредметной страсти я запел — медленно, словно хоронил мир, — но весело, на величественный мотив Те Deum: DEUS SUM — NIL A ME DIVINI ALIENUM PUTO Я спустил воду и, стоя во весь рост без штанов, залился бессмысленным смехом, я был, как ангел, на седьмом небе от счастья . Мистический опыт Испражнина Тревога, сперва бесконечно утонченная, бесконечно сильная. Кровь, прилившая к вискам. Окрыляюще легкое наслаждение — войти голым в чужую спальню, совершить то, что абсолютно не должно здесь делать, в чем никогда не признаешься, в чем абсолютно невозможно признаться (сказанное — это провокация, это не признание). Глаза, если бы они узрели это, вышли бы из орбит. И тут, коли уж на то пошло, необязательно заходить настолько далеко, чтобы потерять мужество совсем или почти. То же самое происходит при виде призрака, и особенно призрака любимого существа: какой-то сладкий бред, призрачный бред, непомерно интенсивный бред. И не только тревога сжимает сердце, но сердце само сжимает в себе тревогу, или скорее Испражнин, аббат, прижимает свою тревогу к сердцу, сжимает ее как женщину — как наслаждение женщиной (что было бы трудно удержать…). Конечно, нужно быть безумным, чтобы не понимать, что в таких условиях человек нечистоплотнее обезьяны: он куда неистовее! Мне нравилось шокировать своих прежних друзей: ибо своего рода чувство умершей дружбы к ним лишило меня преимуществ равнодушия. Я страдаю — немного — от малодушия, заставлявшего их считать меня больным (один из них даже заговаривал со мной о психоанализе!) . Но возразить им я могу только молчанием, беззлобным молчанием. Напрасно я пытался страстно увлечься теологией (однако для великой или, точнее, бескрайней теологии я был мертвым, точнее, смехотворно уничтоженным предметом); отныне мне нечего ответить теологам (мне нечего было бы ответить Шарлю!). Я мог бы только заставить их понять — и им было бы нечего мне возразить (мне приходит в голову название книги одного августинца, имя которого я забыл: «Дабы избежать чистилища» — и подзаголовок: «Способ сразу попасть на небо»), — что я в раю на этой земле: рай это не Рози (и не Раймонда), но Испражнин (и Эпонина: то же самое, что Испражнин). И в момент испражнения Испражнина из этого величественного кратера мрак становится животом лавы: не переводя дух, как при bel canto , он задыхается. Жар тела, жар губки, жар медузы: какое разочарование, что я в своей спальне мельче, чем кит. Но довольно того, что я переживаю боль, тревогу тонущего кита и особенно сладость, сахарную сладость смерти. Мне бы хотелось умирать медленно и сосредоточенно, точно так же, как младенец сосет грудь. Религия, которой я служил, которой служу, обвиняла людей в том, что они предали Бога, и тем самым ясно показала самую суть нашего существования: — Это Бог предает нас! — И тем ожесточеннее предает, чем больше возносим мы к нему наши молитвы! И тем большего обожествления требует предательство. Только предательство исполнено непомерной красотой смерти. Я хотел бы поклоняться женщине — принадлежавшей мне — для того чтобы через предательство ее открыть ее непомерную божественность . Сознание Достопамятный вымысел Рози, сияющая, увидела меня: облаченная в венец из роз, она спускалась по монументальной лестнице. Я увидел, как один танцовщик протягивал ей бокал; на нем был костюм жокея. Долгими глотками пила она ледяное шампанское, жокей обнял ее, опустошил бокал и поцеловал в губы. Со всех сторон толпа смеялась со сладчайшей нервозностью; Рози высвободилась из объятий жокея и, подойдя ко мне, воодушевленно проговорила: — Ты видел? Ее огромные глаза лучились. Она была счастлива видеть меня, показывать мне свою радость. — Если бы ты знал, как мне весело. Плутовка, она сказала мне: — Поцелуй меня! Я взял ее в руки. Она отдалась мне целиком, словно во сне. Ее глаза были закрыты, веки трепетали, под ними можно было различить только белки. В той сутолоке, затопляемой потоком тревожного блаженства, никто не обращал на нас внимания. Она изнемогала от радости в моих руках, словно солнце в воде, когда море звенит в ушах. — О Робер, — говорила она мне, — еще, еще, чтобы больше не жаждать! Она немного отодвинулась, и сказала мне не без грубости и не без страха: — Посмотри! Она смотрела на толпу. — Видишь, я смотрю на толпу до умопомрачения, но ты же знаешь, мне не хочется терять голову. Застывший взгляд ее был так же напряжен, холоден и враждебен, как звериное шипение. — О, сейчас… — проговорила она. «Мне хотелось бы, чтобы оно поднялось к горлу. Сейчас мне хотелось бы — яду! И ты чувствуешь, правда, что я осознаю». В этот момент ее позвала Раймонда, она подняла семь пальцев и весело прокричала: — Семь раз! А Рози, увидев ее, сбросила напряжение, захохотала, она была восхищенно-дразнящая, и она толкнула меня в руки Раймонды. — Восьмой, — сказала Рози, показывая на меня. — Ты хочешь? Восьмой раз? — произнесла Раймонда, показывая восемь пальцев. Рози шепнула ей что-то на ухо. Раймонда, захохотав, подошла ко мне и предупредила меня одним восхитительным движением, в котором сочетались вызов и задор: — Ну, держись… Она хищно набросилась на мой рот, вызвав такое острое содрогание в чреслах моих, что я был готов закричать. Ее натиск был до того откровенен, до того сладостно конвульсивен, что я изо всех сил своих задержал дыхание. Во всем этом шуме Рози отдалась порыву радостной мольбы, вплоть до какого-то восторженно-неистового веселья, и она с помутившимся взором, с хрипотой в горле сказала: — Посмотри на него!.. — Посмотри на меня… Я смотрел на Рози и терялся в видениях неумеренного, всё приумножавшегося сладострастия. Рози пала на колени и затанцевала на коленях, издавая крики. Ее тело выделывало непристойные прыжки. Она застонала и долго повторяла, словно в предсмертном хрипе: — Еще! И голова начинала кружиться у нее на плечах. Но, остановившись, она стала неподвижно смотреть на свою подругу, которую я душил в объятьях. Потом, продолжительно икнув, она отбросила голову назад. Первая речь Рози Рози была сладостно легка. Постанывая, она оставалась на коленях. — О, — медленно проговорила она, — посмотри на меня, я в сознании, я вижу. Если бы ты знал, до чего сладко, до чего хорошо, когда я сама смотрю и когда на меня смотрят.. Узри же мое счастливое содрогание! Я смеюсь, и я открыта вся. Посмотри на меня: я дрожу от счастья. Как это прекрасно, как это грязно — знать! Однако я захотела, любой ценой захотела знать! У меня в голове такая непристойность, что если бы я могла изрыгнуть самые ужасные слова, то и этого было бы мало! Знаешь? Эта непомерность жесточе смерти. Знаешь, это очень черно, так черно, что мне хочется вырвать. Но посмотри! Посмотри и пойми же: я счастлива! Даже если бы меня рвало, я была бы счастлива этой рвотой. Нет никого непристойнее меня. От знания я вся исхожу непристойностью, от знания я счастлива. Посмотри на меня еще — внимательнее! Разве когда-либо женщина была более уверена, чем Рози, в том, что она счастлива? Когда еще женщина лучше знала, что она делает? Вторая речь Рози Она наконец поднялась и продолжала: — Раймонда, теперь оставим Робера. Пока довольно того, что ты приоткрыла ту пустоту, в которую мы его затаскиваем, но если бы он вошел в нее сейчас, то он не смог бы измерить всей ее протяженности: он насладился бы мною, как это было с тобой, не ведая что творит. Ему пока еще не ведомо, что счастье требует ясного сознания в пороке. Пусть вообразит, как мы отдаемся самым вульгарным любовникам, соперничая с ними в вульгарности. Иди сюда, Раймонда, не задерживай меня, ибо у меня уже слюнки текут. Ты встретишь нас, может быть, немного дальше: последние шлюхи конечно лее не более беспутны, но им не посчастливилось знать это. Тогда она посмотрела на меня долгим взглядом и улыбнулась, надеясь и одновременно потеряв надежду ощутимо передать свое высшее счастье: она грациозно отвела лицо назад, ее черная шевелюра струилась по спине, и сообщническое перемигивание затуманенных взглядов довело до высшей точки то безграничное чувство, которое она мне внушала. Непомерность радости Я терял ее, находил снова, так продолжалось нечеловеческое постижение. Без передышки и без устали блуждали мы по неведомым вероятиям, по пустой дали, где земля без конца уходила из-под наших ног. Громкий звук смеха и болтовни и ощущение сладострастного покалывания, от которого бесконечно раздражались нервы, переносило нас в перепутанные залы. Дверь выходила на крутую и узкую лестницу. Я следовал за Рози в задыхающемся вознесении. Наконец мы вышли на террасу, ограниченную четырьмя высокими куполами. Вдали гасли огни города, и небо светилось звездами. Рози вздрогнула от холода, я снял пиджак и надел на нее. Она болезненно сжалась: мы услышали в ночи, как рабочие разрывали мостовую, оттуда поднимался слепящий свет и запах гари от работы. Рози тихо сказала: — Это было слишком прекрасно — теперь нервы срываются, и я вся напряжена… Затем: — Когда я поднималась по лестнице, я шла так быстро, как только могла, словно бежала от какой-то опасности, теперь уже невозможно взобраться еще выше, а шум роющих механизмов вызывает у меня тошноту. Однако я еще счастлива… Я думала, что сегодня вечером я умру от радости, именно радость, а не тревога убивает меня. Но эта радость причиняет мне сильнейшую боль, и я не стала бы ею дорожить, если бы мое ожидание должно было длиться. Я не мог ничего поделать. Рози пребывала в таком состоянии, что она не смогла бы, далее с посторонней помощью, спуститься с крутой лестницы. В конце концов я назвал ей единственный выход, который нам оставался, и она согласилась, но я сам был до того изнурен, что не надеялся его достичь. До такой степени, что мне самому пришлось растянуться на полу. — Этот тяжелый кошмар, — сказала она мне наконец, — лучше всего на свете! Она посмотрела в мои глаза и призналась мне, наполовину скрытая тенью: — Я скверная. Погоди: я сделаю кое-что еще. Посмотри на меня, я словно умираю перед тобой; нет, хуже. У нас нет выхода, поэтому я чувствую, что действительно схожу с ума. — Однако ты знаешь, — сказала она еще, — как счастлива я была внизу; на этой крыше я чувствую себя еще счастливее. Я далее так счастлива, что мне мучительно от этого счастья: я наслаждаюсь, ощущая невыносимую боль, словно меня пожирают львы, а я наблюдаю, как они меня едят. Я настолько распалился от таких речей, что глубоко проник в нее. У меня было ощущение, что я убийца. Она всплеснула руками, у нее пресеклось дыхание, и она судорожно сжалась, резко, как при падении; таких резких подскоков не могла бы вызвать у нее даже смерть. Она измерила, и я измерил вместе с ней возможность столь отдаленную, что она казалась абсолютно недоступной. Мы долго смотрели друг на друга, застыв в каком-то холодном гневе. Те замершие взгляды были самым непристойным языком, на каком только разговаривали человеческие существа. — Я уверена… — сказала она, ни на секунду не сбрасывая этого невыносимого напряжения. Она улыбнулась, и моя улыбка ответила ей, что я уверен в беспутстве ее мыслей. Если бы мы перестали жить, то божественность этого завершения навсегда разрешилась бы в пустоте. Но слова с трудом выражают то, что должны отрицать. Часть пятая Продолжение рассказа издателя Рукопись, переданная мне Шарлем, заканчивается этими заметками, и теперь я опять должен взять слово, — и сама мысль об этом приводила бы меня в расстройство, если бы я не чувствовал, что решительно обязан это сделать. Все предшествующее, после того как я перечитал его, кажется мне каким-то запредельным. Это упрямое стремление жить на самом пределе человеческих границ вызывает у меня смешанное чувство: то же самое, наверное, испытывали наши отцы при виде сумасшедших, которых они почитали, но жестоко удаляли от себя: их считали божественными, но все-таки они оставались отвратительными — смехотворными, совершенно безнадежными. Мы должны, прибегая к грубым доводам, преодолевать искушение отрицать свои границы, однако те, кто их отрицает, вправе на какое-то время принуждать нас к молчанию. Сам Шарль после смерти Робера старался избежать этого искушения. Вероятно, для того, чтобы избежать его, он и написал свою повесть и предисловие. Этим, возможно, и объясняется реальная незаконченность книги (чем и мотивирована моя теперешняя реплика): уступив искушению, не в силах более не видеть того, что так окончательно выбрасывало его за пределы этого мира (хотя видел он это, должно быть, уже давно), он был не в силах завершить работу, несоизмеримую с его покинутостью. (В качестве другого объяснения можно было бы предположить, как указывал сам Шарль, невозможность приблизиться к предмету его книги иначе как с помощью серии отдельных усилий, — словно в этом предмете таился некий ослепительный свет, словно до него невозможно было бы добраться иначе нежели окольным путем, расшифровывая загадку его кажимостей, чтобы потом воскликнуть: — В своих бдениях и долготерпении я старался изо всех сил, а теперь вижу, что я слеп!) Я назвал те доводы, которыми Шарль оправдывал передо мной свою просьбу о помощи. Но ему не хватило смелости назвать истинную причину, которая была совершенно бесспорна: он передал мне книгу незаконченную, книгу, закончить которую у него больше не было сил. Ибо когда он ее писал, он не знал — или, скорее, не признавал — самого тягостного, что было в описанных им фактах. Когда он выяснил из достоверного источника то, о чем он, по крайней мере, бессознательно подозревал, удар был настолько ужасен, что он был не способен написать дополнения, необходимого для этой книги. По той же самой причине, попросив сделать это за него, он назвал мне ложные причины. Я полагаю, что он сказал мне всё, но не смог сказать последнего слова. О том, что — с тех пор, как он узнал, — ему становилось плохо от одной мысли открыть свою незавершенную рукопись; и в этом не было ничего удивительного. Но во время послеполуденной беседы он заговорил со мной, конечно, приготовившись заранее. Его мотивы мне были непонятны, но я уже с некоторых пор чувствовал, что он «на нервах». Говоря об оставленных Робером бумагах, о которых я тогда ничего еще не знал, он уклончиво сказал мне: — В этих прерванных размышлениях мало смысла… Или, может быть, именно эта прерванность и придает им смысл… Разумеется, надрывный смысл. Но раз неизвестно, что будет дальше, то от меня ускользает даже и такой смысл. Быть может, все это лишь игра. В конечном счете подлость Робера была, вероятно, пропорциональна его поискам добра. О подлости, на которую он намекал, у меня была лишь весьма смутная догадка. Я был озадачен, но в любом случае должен был молчать. Еще больше смущало меня то, что сам Шарль смеялся или, по крайней мере, с большим трудом сдерживал смех. Я спросил у него без всякого лукавства: — Почему ты смеешься? — Я не смеюсь, — сказал он, вопреки всей очевидности, — ноу меня, наверное, у самого надрыв. При этих словах он не выдержал и просто рассмеялся. — Тебе будет трудно мне поверить, — сказал он, — если бы я претендовал на поиски добра. Может быть, я заблуждаюсь… В этот момент его смех прекратился, и я сразу же заметил, что он был очень измучен, силился сдержать слезы. — Для того чтобы найти нить, — сказал мне Шарль, — нужен был бы Эдип, но мне кажется, что он бы снова всё запутал. Беда в том, что слово всецело отдано живущим: умирающим надлежит молчать. И даже если им случается заговорить, их слова перебивает смерть. Я вручил тебе рукопись. Может быть, я тем самым дал слово Роберу, но слово это прервано. Я не знал, что сказать. Хотя я не очень хорошо понимал, к чему клонит Шарль, мне казалось вполне справедливым то, о чем он говорил. — Нужно, чтобы каждый на земле догадывался о том, какой смысл обретет для него смерть, когда он станет умирать. — Это невозможно, — сказал я в раздражении от этих уверток. — Не знаю, — продолжал он. — Я понял, что даже умирающие держатся за тот смысл, который она имеет для живых. Нужно было бы… — …чтобы живущий в той же степени позабыл, что он живет, в какой умирающий забывает о том, что он умирает… Это невозможно. — Не знаю. Я уже отчасти догадывался, в чем его навязчивая идея. — Не хочешь ли ты сказать, что искать добро возможно, только если забыть жизнь со всеми ее требованиями? — Думаю, что да. — Но даже для умирающего существует-то только жизнь. — Разумеется. Но она все-таки ускользает от него. — Значит, добро заключается в том, чтобы жить так, как если бы мы должны были умереть в следующую минуту. — Не знаю. Он долго молчал; он опустил голову и сказал, словно оседая: — Мне страшно от всего этого. Потом, охваченный великим смятением: — Я чувствую себя истощенным, дошел до крайности. И теперь я обязан сказать: Робера я не осуждаю. Как я уже упоминал, до меня лишь очень смутно доходило, почему он так говорил. Я ограничился тем, что выразил ему, не проронив ни слова, свое удивление от одной только мысли, что он мог осуждать его. Казалось, что с него свалилась большая тяжесть. Он говорил тихо, словно был уверен, что все будет угадано… — Беда Робера заключалась, наверное, в том, что ему самому не удалось по-настоящему осудить содеянное им. Если он и совершил то, что называют злом, то, возможно, делал он это со страстью, аналогичной страсти творить добро. То, что представляется слабостью, в которой страшно признаться, в некоторых случаях оказывается, возможно, лишь отвращением к бесспорной морали. Он пристально взглянул на меня. У него был затравленный вид, но его печальные интонации придавали убедительность его словам. — Я уверен, это отвращение может быть настолько велико, — сказал он, — что под воздействием пытки оно может обратиться во внезапную панику. Я слушал его с религиозным чувством. Когда он на мгновение умолкал, молчание было подавляюще — до непомерности, — как ночью в церкви. Он снова заговорил, и на этот раз очень сосредоточенно, время от времени делая паузы: — Недавно ко мне приходил один бывший заключенный. Обычно я стараюсь не думать о том, от чего мне может стать страшно, но с того самого момента, когда этот человек сказал мне, что он сидел в одной камере с умирающим Робером, я уже слишком хорошо себе представлял, о чем он мне поведает… Меня сразу же поразило, что мой посетитель был явно не в своей тарелке… То, что я должен был бы заметить с самого начала, явилось мне как очевидность: Эпонина была арестована почти сразу после ареста Робера, и в тот же самый день, что и к ней, гестаповцы приходили ко мне… Тебе известно, что как раз накануне я уехал из Р. Брат не оставил для меня никакой весточки… У его соседа по камере была внешность, типичная для большинства лагерников: он был так худ, что, казалось, говоришь с существом скорее мертвым, чем живым. Для него было очень важно прийти ко мне, потому что воспоминания, которые он хотел мне передать, неотвязно преследовали его… Сначала он рассказал мне об обстоятельствах своего знакомства с Робером. Это была обычная камера предварительного заключения перед депортацией. Судя по всему, Робер не смог перенести пытку; после пытки он вернулся явно умирающим. Мой посетитель присутствовал при его агонии; когда Робера уносили в лазарет, казалось, что он и часу не протянет. В конце концов он заговорил, прямо накануне смерти… С того самого момента, как мой посетитель вошел ко мне, мною овладела какая-то безумная тревога. Я лишь с большим трудом могу говорить об этом подобии скелета, принесшем мне новости буквально с того света, из мира абсолютно несчастного: всё, что бы я о нем ни сказал, оказывается несоизмеримо с тем, что подобает в таком случае, но это был несомненно человек, с которым можно было разговаривать. Он сообщил мне, что хотя пройденные им впоследствии испытания заставляют его содрогаться при одной только мысли о них, но, по целому ряду причин, те три дня, которые он провел в обществе Робера, оказались для него самым тяжким бременем… Он и сам только что вышел из камеры пыток. Он не сказал мне, выстоял он или нет; по его виду было ясно, что он выстоял, однако он печально сказал мне, что убил бы человека, осуждающего тех, кто сдался: он испытывает к ним жалость, это, в его глазах, худшая трагедия, какая может настигнуть нас. Тем в больший ужас он пришел, присутствуя при последних минутах Робера. Робер агрессивно сказал ему: «Я и не собирался сопротивляться, я не хотел, даже и не думайте, что я сопротивлялся, и вот доказательство: я сдал своего брата и свою любовницу!» Мой посетитель, в полнейшем замешательстве, спросил, любил или ненавидел ли он тех людей, которых только что вот так выдал. Шарль заговорил снова с некоторым усилием: — Робер ответил, что выдал именно тех людей, кого он больше всего любил. Его собеседник решил, что тот обезумел от пытки, но Робер не был помешанным; более того, он пребывал тогда в состоянии величайшей ясности. Но поскольку на нем остались следы от длительной пытки, мой посетитель задал вопрос: «Но в таком случае зачем они вас пытали?» Поначалу палачи ему не верили, они хотели, чтобы он назвал еще какие-то имена. Так или иначе, его все-таки стали пытать, а он больше ничего не говорил: тех, с кем он реально занимался подпольной деятельностью, он не выдал. Выбившись из сил, полицейские удовольствовались первыми показаниями, которые после долгой пытки, которую он выдержал потом, не сказав ни слова, обрели некое правдоподобие… Несмотря на многие месяцы страданий, моего посетителя больше всего поразил мой брат, которого он видел в течение двух дней агонии, последовавших за допросом. Он сформулировал свое впечатление довольно неуклюже: умирающий, казалось, не мог перенести того, что он сам называл своей подлостью: «Как будто, совершив ее однажды, он умирал уже вторично». Он утверждал, что, прекратив говорить, он думал искупить вину, но в конце концов понял — было слишком поздно: совершенное им зло непоправимо, он совершил именно то, что он считал самым подлым и одиозным… Я пытался понять, не скрывается ли за этими жалобами какое-нибудь гаденькое наслаждение. Маловероятно: всё это сразило его соседа, и, пока брат мой говорил и позже, преисполненный бесконечной тревоги, он силился понять его ошеломительное поведение. Единственное, в чем он был убежден, так это в том, что после совершения подлости Робер ощутил, как она превзошла его самого. Он сам тогда с вызовом признался в преступлении, о котором никто не просил у него отчета. Это было настолько дерзко с его стороны, что вынести это можно было только зная, что он в агонии. Долгий рассказ, казалось, облегчил душу моего посетителя. Это был молодой кальвинист с юга Франции, вероятно, привыкший к молчанию, но его южный выговор вводил в заблуждение: он придавал его словам какую-то легкость… У него было скелетическое, очень высокое тело; он был бледен и, кажется, истощен своим усилием. Он заново внутренне переживал ту сцену; казалось, его что-то снедало, как продолжительная лихорадка. Для него было важно передать ничтожнейшие детали, словно от этого свидетельства зависели его жизненные интересы. Полагаю, что он и не старался и даже не осознавал, что нащупал мою чувствительную точку. Когда Робер заговорил, он был весь в крови, он говорил тихо и трудно в перерывах между хрипами. Он ничего не продумывал заранее, он не совершал выбора, выдавая тех, кого любил: по-видимому, мысль о таком черном предательстве кружила ему голову, он видел в ней очарование пустоты; одного головокружения было бы, конечно, мало, но тут на помощь пришла жестокая боль. Молодой человек смотрел на меня очень значительно, он весь преображался от своего рассказа. Точно так же, говорил он мне, услышав последние слова моего брата, он ощутил, что сам леденеет… Эти последние слова он верно хранил в своей памяти; когда он, во всей своей простоте, повторял их для меня, его волнение явно доходило до высшей точки. — Вам известно, сударь, — сказал ему мой брат, — что я священник или, точнее, был им, ибо сегодня я умираю. Недуг, от которого я умираю, жестокая расправа, которой я был подвергнут, и моральная боль, которую причиняет мне мысль о моих преступлениях, — ибо я должен сказать это: вчерашнее преступление происходило оттого, что я уже по собственной воле жил как преступник, — окончательно унизили человека, жаждавшего блага, коим я был, и превратили его в отброс. Поверьте, я никогда не переставал и никогда не перестану думать о Боге. Мне не удастся бежать от самого себя… Даже если мне суждено жить бесконечно — я ничего не жду. Я всем своим существом желал совершить то, что я совершил. У вас не должно быть иллюзий по поводу моей боли: я мучительно страдаю от своих преступлений, но только для того, чтобы еще полнее наслаждаться ими. Сейчас я перед вами умираю, и вы, возможно, будете свидетельствовать обо мне: я желал быть отбросом. Я мог бы желать забвения, но ни за что на свете мне не хотелось бы скрыть от презрения память обо мне. Меня смущает мое запоздалое сопротивление полицейским, и я рад, умирая уверенный в том, что оно ничего не исправило. Я показал, что мне хватает мужества, но в конце концов, несмотря ни на что, я умираю обесчещенным. В конечном счете, я потому отказался выдать имена участников Сопротивления, что я не любил их или любил их равнодушно, как любят товарищей. Однако чем больше я упрямился, тем меньше был в согласии с самим собой, и тогда я засмеялся; бесконечно скудный смех молниеносно смягчил мой ужас: ведь переносить пытки было так легко, когда речь шла о людях, для которых я чужой! А предавая тех, кого люблю, я получал огромное наслаждение. Молодой человек сказал мне, что ему нечего больше добавить. Ему было отрадно узнать, что я не пострадал от доноса своего брата. Он часто повторял себе, что если я жив и ему удастся поговорить со мной, то он избавится от своего наваждения. Проверив это на деле, он мог уже не сомневаться: он ошибался. До сих пор он не догадывался, что Робер был моим братом-близнецом, и он был окончательно потрясен столь абсолютным сходством. Он встал и сказал мне в конце концов: «Я собирался весьма вульгарным способом получить от вас разгадку, но, пока я говорил, мне стало ясно, что это бесполезно и грубо. Извините меня за мою бесполезную резкость». В этот момент я ощутил, что сам очень бледен и мое лицо страшно. Шарль добавил с большим усилием: — Он ушел и оставил меня… Ему не удалось закончить фразы. Я словно онемел, возникло долгое молчание: мне пришлось сделать усилие, чтобы спросить у него, говорит ли он в рукописи о том, что только что мне поведал. Как я и предполагал, он ответил «нет»: переданную мне рукопись он закончил раньше, чем встретился с юношей из лагеря. Он встал, сходил за бутылкой и бокалами, потом приготовил напиток с коньяком. Мы пытались говорить о другом, ноу меня было ощущение неизлечимого замешательства. Я понял, что с этого момента я стал нервировать Шарля: ему нужно было рассказать мне эту длинную историю, он совершил это и был недоволен. Divinus Deus Часть первая Мадам Эдварда Смерть есть самое ужасное, и для того, чтобы выдержать действие смерти, требуется величайшая сила…      Гегель Предисловие Автор сам подчеркивал, что «Мадам Эдварда» — очень серьезная книга. Однако мне хотелось еще раз об этом напомнить, ибо к писаниям, посвященным сексуальной жизни, относятся обычно с величайшей легковесностью. Не то чтобы у меня была надежда — или намерение — что-либо в этом изменить. Но я прошу читателя моего предисловия хотя бы на миг призадуматься над традиционной точкой зрения на наслаждение (которое в сексуальной игре доходит до безумной интенсивности) и боль (которой смерть приносит успокоение, но сначала усиливает до предела). В силу целого ряда причин мы представляем человека (и человечество) на одинаковом отдалении как от крайнего удовольствия, так и от крайней боли: чаще всего запрету подвергается сексуальная жизнь либо смерть, в результате чего обе эти сферы образовали область сакрального, относящуюся к религии. Но самое худшее началось с того момента, когда мы стали воспринимать серьезно только запреты относительно исчезновения человека, а те, которым подвергались обстоятельства его появления — всего процесса его генезиса, — мы стали рассматривать легкомысленно. Я и не думаю восставать против этой глубинной тенденции, характерной для большинства: видно, так выпало на долю человека — смеяться над детородными органами. Но смех этот, противопоставляя наслаждение боли (боль и смерть достойны уважения, в то время как наслаждение — смехотворно и заслуживает лишь презрения), указывает и на их основополагающее родство. Этот смех уже не способен сосредоточиться на своем объекте, он становится знаком ужаса. Смех — это компромисс, выражающий реакцию на нечто отвратительное, но как бы несерьезное. Точно так же серьезное, трагическое восприятие эротизма представляет собой полное обращение этих понятий. …Прежде всего я должен уточнить, до какой степени пусты те банальные идеи, согласно которым сексуальный запрет является предрассудком и пришла пора от него избавляться. Сами чувства стыда, смущения, которые сопровождают переживание сильного наслаждения, вероятно, являются лишь доказательством непонимания. Всё равно что утверждать, будто мы должны стать tabula rasa и вернуться в эпоху животного состояния, свободной всеядности и безразличия к скверне. Как будто всё человечество не происходит из череды великих и резких жестов отвращения и влечений, с которыми и связаны наша чувствительность и разум. Но, вовсе не намереваясь что-либо противопоставлять смеху, провоцируемому непристойностью, нам хотелось бы вернуться — отчасти — к одному взгляду, к которому мог привести только смех. Ведь именно смех оправдывает форму позорящего осуждения. Смех ведет нас по такому пути, где принцип запрета, соблюдения необходимых, неизбежных приличий превращается в глухое лицемерие и непонимание того, о чем идет речь. Крайняя вольность, связанная с шуткой, сопровождается отказом принимать всерьез — то есть трагически — истину эротизма. Я пользуюсь предисловием к этой маленькой книжице, в которой эротизм безо всяких уловок представлен как непосредственное постижение надрыва, для того чтобы бросить клич — в высшей степени патетический, как мне кажется, клич. Меня вовсе не удивляет, что дух отклоняется от себя самого, так сказать, поворачивается к себе спиной и становится, в своем упрямстве, карикатурой на собственную истину. Если человек нуждается во лжи, то, в конце концов, зачем ему мешать! Человек, у которого, наверное, есть своя гордость, утопает в человеческой массе… Но в конце концов: я никогда не забуду насилия и чуда, что сливаются с желанием открыть глаза, посмотреть прямо в лицо всему, что случается, всему, что есть. И я не узнал бы, что случается, если бы ничего не ведал о предельном наслаждении и если бы ничего не знал о предельной боли! Попытайтесь понять. Пьер Анжелик старается сказать: все мы пребываем в неведении и в глубоком мраке. Но мы можем, по крайней мере, видеть то, что нас обманывает и отвлекает от понимания своей тоски, а точнее, от осознания: радость, боль, смерть — одно и то же. Взрыв здорового смеха, вызываемый вольной шуткой, отвлекает нас от тождественности крайнего наслаждения и крайней боли: бытие — то же самое, что смерть; познание, открывающееся в этой яркой перспективе, — то же самое, что окончательный мрак. Конечно, мы можем в конце концов и посмеяться над этой истиной, но это будет уже иной — абсолютный — смех, который не ограничивается презрением к тому, что, может быть, и омерзительно, но что самим этим омерзением втягивает нас в себя. Для того чтобы до конца забыться в экстазе сладострастия, нам следует всегда обозначить его ближайшую границу: ужас. Приблизить меня к тому моменту, когда у меня всё поднимается от ужаса, позволяя достичь состояния радости, легко соскальзывающего в безумие, способны не только боль другого человека или моя собственная, — можно сказать, что для меня вообще не существует ни одной формы отвращения, в которой я не видел бы сходства с желанием. Это не значит, что ужас сливается с любовным влечением, но раз он не может подавить, уничтожить его, то ужас усиливает влечение! Опасность парализует, но, будучи менее сильной, она может возбудить желание. Мы не дойдем до экстаза иначе как в перспективе смерти, в перспективе собственного разрушения. Человек отличается от животного тем, что некоторые ощущения способны ранить его в самое сокровенное и даже вообще уничтожить. Эти ощущения зависят от личности и от образа жизни. Однако вид крови, запах рвоты, пробуждающие в нас страх смерти, заставляют нас порой переживать то состояние тошноты, что воздействует на нас еще более жестоко, чем боль. Мы не способны выносить эти ощущения, которые связаны со смертельным головокружением. Некоторые люди предпочитают умереть, чем прикоснуться к змее, даже безвредной. Существует некая сфера, где смерть означает не просто исчезновение, но невыносимое движение, в котором мы исчезаем помимо своей воли, в то время как следовало бы любой ценой избежать этого исчезновения. Эти слова любой ценой, помимо своей воли и отличают момент наивысшей радости и не выразимого словами, но чудесного экстаза. Если нет ничего, что превозмогало бы нас, что превозмогало бы нас помимо нашей воли, что должно было бы не быть любой ценой, то нам не достичь того безумного мига, к которому мы стремимся изо всех своих сил и который в то же самое время мы пытаемся всеми своими силами оттолкнуть подальше. Нам следовало бы презирать наслаждение, если бы оно не было этим ошеломляющим превозможением , причем речь идет не только о сфере секса — подобного экстаза достигали мистики различных религий, и в первую очередь христианства. Бытие дано нам в невыносимом превозможении бытия, не менее невыносимом, чем смерть. И поскольку в смерти оно одновременно нам дано и отнято у нас, мы должны искать его в ощущении смерти, в тех невыносимых моментах, когда нам кажется, что мы умираем, ибо бытие существует в нас лишь благодаря эксцессу, когда полнота ужаса совпадает с полнотой радости. Даже наша мысль (рефлексия) может быть завершенной лишь в эксцессе. Что значит истина вне представления эксцесса, если мы не видим того, что превосходит возможность видеть, что невыносимо видеть, подобно тому как в экстазе невыносимо наслаждаться? Если мы немыслим того, что превосходит возможность мыслить?..[100 - Принося свои извинения, я должен здесь добавить, что это определение бытия и эксцесса не может иметь философского обоснования, в том смысле, что эксцесс превосходит основание: эксцесс — это именно то, посредством чего бытие бытует прежде всего, вне всяких границ. Конечно, вместе с тем бытие заключается в некие границы: эти границы позволяют нам говорить (я тоже говорю, но, говоря, я не забываю, что слово не только ускользнет от меня в будущем, но уже ускользает). Эти методически расставленные фразы возможны (они таковыми являются в самой широкой мере, поскольку эксцесс — исключение, это чудо, таинство… и эксцесс обозначает притягательность — притягательность, если не ужас, всего того, что больше сущего), однако их невозможность дана априори. Я никогда не бываю связан; я никогда не пойду в рабство, но я оставляю себе свою суверенность, которую только моя смерть, доказав невозможность ограничиваться бытием без эксцесса, отделит от меня. Я не отвергаю познания, без которого я бы не смог писать, но здесь пишет умирающая рука, и благодаря этой обещанной ей смерти она избегает границ, принятых при письме (принятых рукой пишущей, но отвергнутых рукой умирающей). (Примеч. автора.)] На исходе этого патетического размышления, которое в едином крике уничтожается само собой, увязая в собственной непереносимости, мы находим Бога. Здесь и заключается весь смысл, вся безмерность этой безумной книги: этот рассказ включает в игру самого Бога, во всей полноте его атрибутов; но вместе с тем этот Бог оказывается публичной девкой, во всем похожей на других. Но то, чего не смог высказать мистицизм (ибо, высказывая это, он сам погибает), под силу высказать эротизму: Бог — ничто, если он не есть превозможение Бога во всех направлениях — в сторону вульгарного бытия, в сторону ужаса и скверны; наконец, в сторону ничто… Мы не можем безнаказанно вводить в свой язык слово, превозмогающее все слова, — слово «Бог»; как только мы сделаем это, это слово, превозмогши само себя, головокружительно сломает собственные границы. То, чем оно является, не отступает ни перед чем, оно — везде, где невозможно его достичь; оно — сама ненормальность. Кто хотя бы немного подозревает об этом, сразу же замолкает. Или же, стремясь найти выход и зная, что запутывается, он ищет в себе нечто такое, что, рискуя уничтожить его самого, делает его похожим на Бога, похожим на ничто[101 - Это и есть первая теология, которую предлагает человек, просвещенный смехом, человек, который удостаивает не ограничивать не знающего, что такое граница. Отметьте пламенным камнем тот день, когда вы будете это читать, вы, побледневшие над текстами философов! Как еще выразиться заставляющему их умолкнуть, если не таким способом, которого они не могут помыслить? (Примеч. автора.)]. На невыразимом поприще, куда увлекает нас эта несообразнейшая книга, мы тем не менее можем совершить еще кое-какие открытия. Например, откроем вдруг счастье… Ведь радость, пожалуй, обретается как раз в перспективе смерти (поэтому она скрывается под видом своей противоположности — печали). Я вовсе не склонен думать, что суть этого мира заключена в сладострастии. Человек не сводится весь к органу наслаждения. Но именно этот орган, имя которого неприлично произносить вслух, открывает ему свой секрет[102 - Я мог бы к тому же обратить ваше внимание на то, что эксцесс является самим принципом сексуального воспроизводства: в самом деле, божественное провидение распорядилось так, чтобы в этом деле мы могли прочесть его тайну! Человек ни от чего не бывает избавлен! В тот самый день, когда он ощущает, как земля уходит у него из-под ног, ему говорят, что это происходит согласно Провидению!. Но пусть даже из богохульства своего он добывает дитя, все-таки даже самый ничтожный человек может наслаждаться, только богохульствуя, плюя на свой собственный предел, только богохульствуя, он сам способен стать Богом! Поэтому творчество поистине безвыходно, оно несводимо к любому другому движению духа, кроме уверенности в том, чтобы превозмочь, будучи превозможенным. (Примеч. автора.)]. Раз наслаждение зависит от открытой для духа перспективы смерти, то вполне вероятно, что мы попытаемся схитрить и достичь удовольствия, стараясь держаться как можно дальше от ужаса. Те образы, что возбуждают желание или провоцируют окончательный спазм, чаще всего пошлы и двусмысленны: если в них и содержатся ужас и смерть, то всегда лишь исподволь. Даже у Сада смерть переносится на другого, а другой — это прежде всего притягательное выражение жизни. Сфера эротизма всецело отдана на откуп хитростям. Предмет, вызывающий движение Эроса, выдает себя не за то, что он есть. Поэтому в области эротизма правыми оказываются именно аскеты. Аскеты утверждают, что красота — ловушка дьявола: на самом деле только благодаря красоте мы способны переносить потребность в хаосе, насилии и бесчестии, из которых и произрастает любовь. Я не могу вдаваться здесь в детали бреда, во всех его многообразных проявлениях, — бреда, жестокость которого проявляется подспудно как раз в самой чистой любви, бреда, который подводит слепой эксцесс жизни к границе смерти. Разумеется, аскетическое отрицание наслаждения грубо, трусливо, жестоко, но оно согласно с тем содроганием, без которого мы отдалились бы от истины мрака. Нет никаких оснований приписывать сексуальной любви то превосходство, что принадлежит жизни вообще, но если мы не осветим всего, до той самой точки, где наступает мрак, то как еще нам познать самих себя, какие мы есть — воплощенные отражения бытия в зеркале ужаса? — если эта любовь обрушивается в тошнотворную пустоту, которой должна была бы избегать любой ценой?.. …Нет ничего страшнее, уверяю вас! Как смехотворны должны были бы казаться нам картины ада на церковных вратах! Ад — это лишь слабое представление о Боге, которое невольно дает нам он сам. Но по мере того, как мы переживаем бесконечную утрату, мы снова видим победу человеческого существа, которому всегда недоставало лишь настройки на то движение, что обрекает его на гибель. Бытие приглашает само себя на страшный танец, чей ритм образован потерей сознания, и мы должны принимать этот танец таким, какой он есть, ведая лишь о том ужасе, на который он настроен. Мучительнее всего — когда нам не хватает храбрости. И этот миг пытки неизбежен: если бы его не было, то как бы мы его преодолели? Но в его приглушенном свете уже появляется существо открытое — смерти, пытке, радости — безоглядно, существо открытое и умирающее, страждущее и счастливое; это и есть божественный свет. И крик, который этот человек пусть и судорожно вымучивает, но все же торжественно изрекает своими искаженными устами, крик этот — громадная аллилуйя, затерявшаяся в бескрайнем молчании. * * * ЕСЛИ ВСЁ ВЫЗЫВАЕТ У ТЕБЯ СТРАХ , ПРОЧТИ ЭТУ КНИГУ, НО СНАЧАЛА ВЫСЛУШАЙ МЕНЯ: ТЫ СМЕЕШЬСЯ ПОТОМУ, ЧТО ТЕБЕ СТРАШНО. ПО-ТВОЕМУ, КНИГА — ЭТО ПРОСТО НЕПОДВИЖНАЯ ВЕЩЬ. ВОЗМОЖНО. НУ А МОЖЕТ БЫТЬ — ТАКОЕ ВЕДЬ ТОЖЕ БЫВАЕТ — ТЫ НЕ УМЕЕШЬ ЧИТАТЬ? ТЕБЕ БЫ СЛЕДОВАЛО ОПАСАТЬСЯ?.. ТЫ ОДИНОК? ТЕБЕ ХОЛОДНО? ЗНАЕШЬ ЛИ ТЫ, ДО КАКОЙ СТЕПЕНИ ЧЕЛОВЕК — ЭТО «ТЫ САМ» — ГЛУПЫЙ И НАГОЙ? * * * ТРЕВОГА МОЯ НАКОНЕЦ ВЗЯЛА НАДО МНОЮ ВЛАСТЬ — АБСОЛЮТНУЮ И СУВЕРЕННУЮ. МОЯ ПОГИБШАЯ СУВЕРЕННОСТЬ — НА УЛИЦЕ. НЕУЛОВИМАЯ — КРУГОМ ГРОБОВОЕ МОЛЧАНИЕ, — ОНА СЪЕЖИЛАСЬ, ОЖИДАЯ ЧЕГО-ТО СТРАШНОГО, — ОДНАКО ЕЕ ПЕЧАЛЬ СМЕЕТСЯ НАДО ВСЕМ. * * * Там, на улице, на углу, тревога — тревога грязная и пьянящая — расчленила меня на части (может быть, после того, как я увидел на лестнице двух девок, проскользнувших в туалет). В такие мгновения мне хочется стошнить. Я должен раздеться или раздеть девок, к которым меня тянет: прохлада пресной плоти дала бы мне облегчение. Но я прибегнул к более скромному средству: заказал у стойки рюмочку перно и сразу же опрокинул ее; таким вот макаром я переходил от одной забегаловки к другой, пока не… спустилась ночь. Я стал бродить по соответствующим улицам, между перекрестком Пуассоньер и улицей Сен-Дени . Одиночество и тьма довершали мое опьянение. На пустынных улицах заголилась ночь, и мне не терпелось раздеться тоже, как она; я снял с себя брюки и повесил их на руку; я жаждал своими ногами обвить свежесть ночи, меня несла ошеломляющая свобода. Я чувствовал, как увеличиваюсь в размерах. Я держал в руке свой выпрямившийся член. (Мне трудно дается это введение. Я мог бы избежать его и оставаться в рамках «правдоподобия». Я был заинтересован в околичностях. Но так уж получилось, начало было без околичностей. Продолжаю… еще труднее, еще тверже…) Обеспокоенный каким-то шумом, я снова надел штаны и направился к «Ле Гляс»; там я снова увидел свет. Окруженная целым сонмом девиц, голая мадам Эдварда показывала язык. На мой вкус, она была ослепительна. Я выбрал ее; она села рядом со мной. Едва только успев ответить гарсону, я набросился на Эдварду, и она забылась в моих объятьях; наши рты спутались в каком-то больном поцелуе. В зале было набито битком мужчин и женщин — в этой пустыне мы продолжали свою игру. Ее рука внезапно соскользнула туда — в тот же миг во мне раскололось точно стекло, и я задрожал в штанах; я почувствовал, что мадам Эдварда, когда руки мои сжимали ее зад, и сама разрывается на части: в ее огромных, закатившихся глазах — ужас, в горле — долгая удушающая спазма. Я вспомнил, что мне хотелось быть омерзительным или, скорее, что я должен был — любой ценой — стать им. Сквозь гомон голосов, огни и дым я угадывал их смех. Но это было уже не в счет. Я сжал Эдварду в своих руках, она улыбнулась мне; и тут же, похолодев, я ощутил в себе новый удар, будто на меня сверху ледяной глыбой упала тишина. Меня приподняли от земли и понесли по воздуху бестелесные и безголовые ангелы , состоявшие целиком из скольжения крыл, но это было так просто; я ощутил себя несчастным и покинутым, таким, каким чувствуют себя пред ликом Бога. Это было дурнее и безумнее, чем опьянение. И поначалу мне стало грустно при мысли о том, что это нисходящее на меня величие скрадывало от меня те наслаждения, которые я рассчитывал вкусить с Эдвардой. Мое поведение было абсурдно: мы с Эдвардой не обменялись даже парой слов. В какой-то момент я почувствовал большую неловкость. И у меня не было возможности ничего сказать о своем состоянии: посреди гомона и огней на меня обрушивалась кромешная тьма! Мне хотелось перевернуть стол, всё опрокинуть: стол оказался намертво прикован к полу. Невозможно вообразить себе более комичной ситуации для мужчины. Всё исчезло: и зал, и мадам Эдварда. Только ночь… Из оцепенения меня вывел чей-то голос — слишком человеческий голос. Голос мадам Эдварды, как и ее хрупкое тело, был похабен. — Хочешь поглазеть на мои потроха? — сказала она. Вцепившись обеими руками в стол, я развернулся в ее сторону. Она сидела, высоко задрав отставленную ногу; чтобы щель открылась еще больше, она стала оттягивать кожу обеими руками. Так «потроха» Эдварды глядели на меня — розовые и волосатые, переполненные жизнью, как омерзительный спрут. Я тихонько пролепетал: — Зачем ты это делаешь? — Видишь, — сказала она, — я Бог… — Я схожу с ума… — Да нет же, ты должен смотреть: смотри! Ее хриплый голос смягчился, и она, почти как ребенок, сказала мне в изнеможении, с бесконечной самозабвенной улыбкой: «Как мне было хорошо!» Но она не меняла своей дразнящей позы. Приказ: — Целуй! — Как… — запротестовал я, — у всех на виду? — Конечно! Я дрожал; я смотрел на нее, она сидела неподвижно и улыбалась мне так нежно, что я затрепетал. Наконец я встал на колени — меня шатало — и приложил губы к раскрытой ране. Голая ляжка ласково гладила мне ухо: я услышал шум прибоя — тот же звук, когда прислоняешь к уху большие раковины. Во всем абсурде борделя и в окружавшей меня суматохе (кажется, я задыхался, краснел, потел) я ощущал какую-то странную подвешенность, словно мы с Эдвардой потерялись в ветреной ночи у моря. Я услышал другой голос, это был голос полной и красивой, благородно одетой дамы. — Деточки мои, — прогрохотала она мужеподобным голосом, — вам бы лучше наверх подняться. Ее помощница взяла у меня деньги, я встал и пошел за мадам Эдвардой, что величественно шествовала по зале в своей спокойной наготе. Но этот элементарный проход между столиков, обсаженных девками и клиентами, этот вульгарный ритуал «дамы, которая идет наверх» с мужчиной, что собирается заниматься с нею любовью, преисполнился для меня в тот момент безумной торжественности: стук каблуков мадам Эдварды по плиточному полу, развинченная походка ее непристойного тела, едкий запах женщины, истекающей от наслаждения, — запах, который я жадно втягивал в себя, запах этого белого тела… Мадам Эдварда шествовала передо мной… в облаках. Шумное безразличие зала к ее счастью, к размеренной серьезности ее шагов было помазанием на царство и праздником цветов; сама смерть участвовала в этом празднике — так развратная нагота взывает к ножу мясника . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .зеркала, покрывавшие стены, зеркала, из которых состоял потолок, умножали во много раз звериный образ совокупления; при самом легком движении наши разбитые сердца отверзались пустоте, и мы терялись в бесконечности своих отражений. Наслаждение под конец опрокинуло нас, как волны опрокидывают лодку. Мы встали и серьезно посмотрели друг на друга. Мадам Эдварда зачаровывала меня, я никогда не видел такой красивой девки — и такой голой. Не отводя от меня глаз, она вынула из шкафа белые шелковые чулки, села на кровать и стала их надевать. Она была безумно одержима своей наготой; и она снова раздвинула ноги и открылась; терпкая нагота обоих наших тел обрекла нас одному и тому же чувству изнеможения. Она надела белое болеро и спрятала свою наготу под складками домино; она прикрыла голову капюшоном от домино, маска, отороченная кружевами, скрывала лицо. Одевшись вот так, она высвободилась из моих объятий и сказала: — Пошли! — А… Тебе можно выходить? — спросил я у нее. — Быстрее, фифи , — весело ответила она, — ты же не пойдешь голый! Она протянула мне мои вещи и стала помогать мне одеться, но временами ей в голову взбредало желание исподтишка продолжить наше плотское общение. Мы спустились по узкой лестнице, где встретили горничную. В упавшей разом темноте улицы я с удивлением обнаружил, что Эдварда, завернутая в черное, ускользает от меня. Она спешила, вырывалась; скрывавшая ее маска придавала ей звериный вид. На улице было не холодно, но я вздрогнул. Какая-то чужая Эдварда, звездное небо, пустое и безумное, над нашими головами: мне казалось, что меня шатает, но я шагал вперед. В это ночное время улица была пуста. Вдруг Эдварда — негодная девчонка — вырвалась, ни слова не говоря, и побежала. Перед ней возникли ворота Сен-Дени: она встала. Я не двинулся с места: застыв, как и я, в неподвижности, Эдварда ждала под воротами, прямо в центре под аркой. Эдварда — вся сплошь черная, тревожащая, словно бездонная дыра; я понял, что она не смеялась и, более того, что теперь — под скрывавшими ее одеждами — ее уже не было. И в тот момент до меня дошло — весь хмель прошел, — что Она не лгала, Она была БОГОМ. Ее присутствие было непостижимо просто, словно камень: у меня, стоящего в самом сердце города, возникло ощущение, будто я ночью в горах, в самом сердце безжизненных пустынь. Я почувствовал, что освободился от Нее, — я стоял в одиночестве перед этим черным камнем. Я дрожал, догадываясь, что предо мной нечто самое разрушительное на свете. От меня вовсе не ускользал весь комический ужас этой ситуации: та, вид которой сейчас леденил меня, минутой раньше… Эта перемена произошла словно вскользь. Траур мадам Эдварды — траур без боли и без слез — вытеснил пустое молчание. Однако мне хотелось знать: эта женщина, которая только что была так нага, эта женщина, которая весело называла меня своим «фифи»… Я пересек улицу, моя тревога приказывала остановиться, но я продолжал идти вперед. Она ускользнула, молча отступив к левой колонне. Я был в двух шагах от этих монументальных ворот; когда я очутился под каменной аркой, домино бесшумно исчезло. Я прислушался, затаив дыхание. Меня удивляло, что я сразу все понял: когда она побежала, я знал, что она несется изо всех сил, чтобы броситься под арку; когда остановилась — что она застыла в каком-то отсутствии, совершенно по ту сторону всякого смеха. Я больше не мог ее видеть: со сводов падала мертвая тьма. Не задумываясь ни на минуту, я уже «знал», что пришло время агонии. Я был согласен, я хотел страдать, я хотел продолжать все дальше и дальше, чтобы дойти, пусть ценой своей жизни, до самой «пустоты». Я знал, я хотел знать, я жаждал открыть ее тайну, не сомневаясь ни на минуту, что в ней самой уже царила смерть. Стоная под аркой, я был в ужасе, я хохотал: — Один из всех людей — в небытии сей арки! Я содрогался при мысли, что она может убежать от меня, исчезнуть навсегда. Я содрогался, принимая эту мысль, но когда представлял ее себе воочию, то сходил с ума; я ускорил шаг, обходя правую колонну; она исчезла, но я не мог в это поверить. Так, удрученно стоял я перед воротами и уже начал было впадать в отчаяние, когда заметил на другой стороне бульвара неподвижное домино, теряющееся во тьме: Эдварда стояла, по-прежнему откровенно непричастная, отсутствующая, перед убранной террасой кафе. Я приблизился к ней: она казалась безумной, словно пришелица из мира иного, и на улице она была эфемернее призрака — словно запоздалый туман. При виде меня она стала потихоньку отступать, пока не наткнулась на стол пустой террасы. Она проговорила каким-то безжизненным голосом, словно я ее разбудил: — Где я? В отчаянии я показал на пустые небеса над нами. Она посмотрела; какое-то мгновение она замерла, не снимая маски, ее мутные глаза терялись в звездных полях. Я поддерживал ее; она страдальчески прижимала к себе спереди обеими руками домино, чтобы оно не распахнулось. Она забилась в конвульсиях. Ей было больно, кажется, она плакала, но так, словно мир и тревога в ней задохлись, не в силах разрешиться в рыданиях. Она вырвалась от меня, охваченная каким-то смутным отвращением, отталкивая меня; в каком-то внезапном бреду — она бросилась вперед, потом резко встала, взмахнула крыльями домино и открыла свои ягодицы, одним движением выставив свой зад, потом вернулась и набросилась на меня. На нее нашло первобытно-дикое вдохновение: она яростно ударила меня по лицу, она била крепко сжатым кулаком, одержимая безумным желанием подраться. Я споткнулся и упал, она бегом скрылась. Не успел я полностью подняться, оставаясь еще на коленях, как она вернулась. Она ревела каким-то хриплым, невозможным голосом, она кричала небесам и в ужасе рассекала руками воздух. — Я задыхаюсь, — вопила она, — но на тебя, поповская морда, МНЕ НАСРАТЬ… Ее голос под конец превратился в хрип, она вытянула руки вперёд, словно хотела задушить, и лишилась чувств. Она вся закорчилась от дыхательных спазм, как обрубок земляного червя. Я наклонился, чтобы вытащить кружево от маски, которое она принялась уже было заглатывать и раздирать зубами. Ее беспорядочные движения раздевали ее, она оголилась до самого руна; нагота ее обладала теперь бессмыслицей — и одновременно переизбытком смысла — погребального одеяния. Самым странным и самым тревожащим было то молчание, в каком замкнулась мадам Эдварда: я уже никак не мог понять ее боли и погрязал в тупике — в той ночи сердца, что не менее пустынна и враждебна, чем пустые небеса. Ее тело билось как рыба , на изможденном лице было написано низменное бешенство, и все это сжигало во мне жизнь и доламывало ее, до полного отвращения. (Позволю себе объясниться: не думайте, что я иронизирую, утверждая, что мадам Эдварда — Бог. Но то, что Бог оказался проституткой из веселого дома и сумасшедшей, — действительно вне всякого разумного смысла. Строго говоря, я счастлив, что вы можете посмеяться над моей печалью: меня понимает только тот, у кого на сердце неизлечимая рана, какую никто не возьмется вылечить… но разве мужчина, пораженный любовью, согласится «умереть» от иной раны?) Осознание чего-то непоправимого, когда я стоял во мраке на коленях подле Эдварды, было не менее ясным, не менее леденящим, чем в тот момент, когда я пишу. Ее боль отзывалась во мне, как истина пронзающей стрелы: прекрасно понимаешь, что она проходит через сердце, — но вместе со смертью; всё, оставшееся жить в ожидании ничто, — окалина, и жизнь понапрасну стала бы на ней задерживаться. Окруженное столь черной тишиной, мое отчаяние совершило некий скачок; судороги Эдварды с силой вырывали меня из самого себя и бросали куда-то по ту сторону, во мрак, беспощадно, как приговоренного выдают на расправу палачу. Когда приговоренного к мучительной казни, после бесконечного ожидания, выводят ранним утром на место свершения этого ужаса, он начинает наблюдать за приготовлениями; сердце колотится, разрываясь в груди; каждый предмет, каждое лицо в сократившемся горизонте его зрения облекается самым тяжким смыслом и лишь сильнее сжимает тиски, которых ему уже не избежать. Когда я смотрел на мадам Эдварду, извивающуюся на земле, ее состояние действовало на меня заражающе, но я не мог замкнуться на происходившей во мне метаморфозе; линия горизонта, перед которой я оказывался благодаря несчастью Эдварды, была неуловима, подобно тому как ускользает причина гнетущей тоски; разорванный и разбросанный по пространству, я ощущал в себе мощный подъем силы в тот миг, когда начинал злобно сам себя ненавидеть. Головокружительное скольжение, в котором я терял себя, открывало передо мной поле безразличия; больше не было ни забот, ни желаний: иссушающий экстаз лихорадки — в этой точке — рождался из абсолютной невозможности остановиться. (Тягостно — если мне приходится здесь оголяться — играть словами, подчиняться неторопливому течению фраз. Если никому из вас не удастся свести к наготе то, о чем я говорю, отбрасывая прочь одежды и формы, то пишу я напрасно. [И я уже заранее знаю, что усилие мое безнадежно: ослепляющая — и поражающая — меня молния ослепляет только мои глаза.] Однако мадам Эдварда — вовсе не пригрезившийся призрак, от ее пота у меня реально промок платок; до той точки, до которой, ведомый ею, я наконец дохожу, я хотел бы довести своего читателя. У этой книги есть секрет, и я должен умолчать о нем: он дальше любых слов.) В конце концов припадок стал стихать. Конвульсия продолжалась еще некоторое время, но в ней уже не было такого бешенства: вернулось дыхание, черты расправлялись, утрачивали свою отвратительность. Дойдя до предела своих сил, я на какой-то краткий миг лег рядом с ней на мостовую. Я прикрыл ее своей одеждой. Эдварда была не тяжелой, и я решил ее понести: на бульваре поблизости остановка такси. Она лежала неподвижно в моих руках. Переход был долог, мне пришлось трижды останавливаться; тем временем она вернулась к жизни, и, когда мы пришли, ей захотелось встать: она сделала шаг и зашаталась. Я удержал ее, с моей помощью она села в машину. Она слабо проговорила: — …нет еще… пусть он подождет… Я попросил шофера не трогаться с места; вне себя от усталости, я тоже сел в машину, рухнув рядом с Эдвардой. Долгое время мы сидели в молчании — мадам Эдварда, шофер и я, застыв в неподвижности, каждый на своем месте, словно машина была уже в пути. В конце концов Эдварда сказала мне: — Пусть везет к Центральному рынку! Я передал шоферу, и машина тронулась с места. Он повез нас по темным улицам. Эдварда, преисполненная спокойствия и медлительности, развязала свое домино, оно упало, маски на ней уже не было; она отбросила болеро и тихо сказала сама себе: — Голая, как зверь. Она остановила машину, постучав по стеклу, и вышла. Приблизилась к шоферу вплотную и сказала: — Видишь… голая до шерстки… иди ко мне. Шофер неподвижно смотрел на зверя: раздвинув ноги, она высоко задрала одну из них, чтобы он лучше видел щель. Ни слова не говоря и не торопясь, этот мужчина поднялся с сиденья. Крепкий, грубый мужик. Эдварда обхватила его, овладела его ртом и стала шарить одной рукой в его штанах. Его брюки упали вниз, и она сказала: — Пойдем в машину. Он сел рядом со мной. Она последовала за ним, взгромоздилась на него, вся горя от вожделения, рукой помогла шоферу проскользнуть в нее. Я неподвижно на них глазел: у нее были медленные и затаенные движения, которые, по всей видимости, доставляли ей чрезвычайно острое наслаждение. Тот отвечал ей, отдавался ей грубо всем своим телом; порожденное голой близостью объятие этих двух человеческих существ постепенно доходило до предела, когда уже не хватает сил. Шофер откинулся, задыхаясь. Я зажег в машине лампочку. Оседлав работника, Эдварда запрокинула голову, ее шевелюра свисала вниз. Поддерживая ее затылок, я заметил, что ее закатившиеся глаза были белые. Она напряглась на моей руке и от этого напряжения захрипела еще сильнее. Ее глаза восстановились, на какой-то миг она, казалось, даже успокоилась. Она увидела меня: по ее взгляду я понял, что он вернулся из невозможного, и в глубинах ее существа я увидел головокружительную сосредоточенность. Затоплявшее ее половодье выплеснулось сначала в слезах: слезы хлынули из ее глаз. Любовь в этих глазах была мертва, они источали холодное зарево, прозрачность, в которой я прочитывал смерть. И в этом грезящем взгляде сплеталось всё: голые тела, пальцы, отверзающие плоть, моя тревога и воспоминание о пене на губах — не было ничего, что было бы непричастно этому слепому скольжению в смерть. Наслаждение Эдварды — фонтан живой воды, вытекавший из нее душераздирающе, — имело еще необычное продолжение: волна вожделения не останавливалась, прославляя все ее существо, обнажая еще сильнее ее наготу, делая еще бесстыднее ее бесстыдство. Экстазы тела, лица издавали какое-то невыразимое воркование; у нее, преисполненной нежности, была сломанная улыбка; она увидела меня на самом дне моей бесплодности; я ощутил на самом дне глубокой печали, как высвобождается хлещущий поток ее радости. Тоска моя восставала против удовольствия, которого я должен был бы желать; мучительное наслаждение Эдварды вызвало у меня истощающее чувство чуда. Мое уныние и лихорадка мало чего стоили, но именно в них и заключался мой единственный достойный ответ экстазу той, кого в глубине холодного молчания я называл «сердце мое». Прошли последние судороги, потом ее тело, еще пенясь, расслабилось, в глубине такси валялся после любви шофер. Я по-прежнему поддерживал затылок Эдварды; узел распался, я помог ей лечь, вытер пот. У нее был мертвый взгляд, и она позволяла делать с собой что угодно. Я погасил свет; она наполовину засыпала, словно дитя. Должно быть, один и тот же сон тяжело придавливал нас — Эдварду , шофера и меня. (Продолжать? Я так и хотел, но мне смешно. Интересно ведь не это. Я говорю о том, что меня тяготит в тот момент, когда я пишу: может быть, вообще всё абсурдно? Или должен быть какой-то смысл? Когда я так думаю, то заболеваю. Я просыпаюсь по утрам — точно так же, как миллионы — девушек и юношей, маленьких детей, стариков, — никогда не рассеивающиеся сны… Имеет ли смысл наше, меня и этих миллионов, пробуждение? Скрытый, тайный смысл? Разумеется, тайный! Но если ничего не имеет смысла, то я делаю все это напрасно: я буду отступать, обманом помогая себе. Я должен буду все бросить и продаться бессмыслице: для меня это палач, который мучает и убивает меня, и нет ни тени надежды. А если все-таки есть смысл? Сегодня он мне неизвестен. А завтра? Почем знать? Я способен понять только тот смысл, который будет «моим» страданием, в этом-то я прекрасно отдаю себе отчет. А в данный момент — бес-смыслица! Г-жа Бессмыслица пишет, осознавая, что безумна; это кошмарно. Но может быть, ее безумие — эта бес-смыслица, внезапно ставшая «серьезной»; может, в этом и есть «смысл»? [Да нет, Гегель не имеет ничего общего с этим «апофеозом» сумасшедшей…] Моя жизнь имеет смысл только при том условии, если мне будет его не хватать; если я сойду с ума; да поймет меня, кто может, да поймет меня, кто умирает; вот так и пребывает здесь мое существо, не зная почему, дрожащее от холода; бескрайность, мрак его окружают, и оно здесь нарочно для того, чтобы… «не знать». А Бог? Что сказать о нем, господа Речистые, господа Верующие? — по крайней мере Бог-то знает? Бог, если бы он «знал», был бы свиньей [103 - Я сказал: «Бог, если бы он „знал“, был бы свиньей». Тот, кто (я предполагаю, что он будет в этот момент неумыт, «растрепан») уловит идею до конца, но что в нем останется человеческого? По ту сторону и всего… дальше, и еще дальше… Он сам в экстазе над пустотой… А теперь? Я дрожу. (Примеч. автора.)]. Господи [я взываю в своем унынии к «сердцу моему»], избави нас, ослепи их! Буду ли я еще продолжать этот рассказ?) Я кончил. От того сна, который бросил нас ненадолго в глубине такси, я проснулся совершенно больной, первым… Все прочее — ирония, долгое ожидание смерти… Часть вторая Моя мать СТАРОСТЬ БЕСКОНЕЧНО УМНОЖАЕТ СТРАХ. ОНА БЕЗ КОНЦА ПРИВОДИТ ЧЕЛОВЕКА К НАЧАЛУ. НАЧАЛО — Я ПРОВИЖУ ЕГО НА КРАЮ МОГИЛЫ, ЭТО СВИНЬЯ, КОТОРУЮ НЕ СПОСОБНЫ УБИТЬ ВО МНЕ НИ СМЕРТЬ, НИ ОСКОРБЛЕНИЕ. ЕСТЬ ЧТО-ТО БОЖЕСТВЕННОЕ В ТОМ УЖАСЕ НА КРАЮ МОГИЛЫ, И Я ВСЕ ГЛУБЖЕ И ГЛУБЖЕ ПОГРУЖАЮСЬ В СТРАХ — В ПОРОДИВШИЙ МЕНЯ УЖАС . * * * — Пьер! Это имя было произнесено тихим голосом, с настойчивой нежностью. Кто-то в соседней комнате меня звал — достаточно тихо, так, чтобы не разбудить меня, если бы я спал? Но он уже разбудил меня. Разве я не был разбужен точно так же, как пробуждался в детстве, когда меня лихорадило и когда моя мать звала меня таким же боязливым голосом? Теперь я позвал сам: рядом со мной никого не было, и в соседней комнате тоже. Постепенно я понял, что когда я спал, то имя мое послышалось мне в моих грезах, и я уже не смогу уловить, что за ощущение оно порождало во мне. Я лежал глубоко в своей кровати, без боли и без удовольствия. Я только помнил, что во время моих детских болезней и длительных лихорадок этот голос звал меня всегда одинаково; угроза смерти, нависавшая в ту пору надо мной, придавала говорившей со мной матери крайнюю нежность. Я был медлителен, внимателен и с удивительной ясностью осознавал, что вовсе не страдаю. На этот раз обжигающе интимное воспоминание о матери уже не раздирало меня на части. Оно больше не смешивалось с ужасом того похабного смеха, который я часто слышал. В 1906 году , когда мне было семнадцать лет, умер отец. Я болел и долгое время прожил в деревне у бабушки, куда временами наведывалась ко мне и моя мать. Но тогда я уже три года как жил в Париже. Очень скоро я понял, что мой отец выпивает. Еда проходила безмолвно: изредка отец начинал рассказывать какую-нибудь запутанную историю, за которой мне было трудно уследить, а мать слушала ее, ни слова не проронив. Он никогда не мог ее закончить и замолкал. После ужина мне часто были слышны из другой комнаты бурные сцены, в которых я ничего не понимал, но оставалось такое впечатление, будто я должен поспешить на помощь матери. Со своей кровати я прислушивался к раскатам голосов, смешанных с грохотом опрокидываемой мебели. Иногда я вставал и в коридоре дожидался, пока шум утихнет. Однажды дверь отворилась, я увидел отца: он был весь красный, шатающийся, словно пьяница из предместья, что выглядело шокирующе в таком роскошном доме. Отец всегда говорил со мной с особенным выражением нежности, делая слепые, почти детские судорожные движения. Он наводил на меня ужас. В другой раз я застал его, когда он шел напролом через гостиные: он опрокидывал стулья, а мать, полураздетая, убегала от него; отец сам был в одной рубашке. Он настиг мать; они вместе упали, крича. Я убежал, и тогда-то я прекрасно осознал, что мне не следовало выходить. Однажды он по ошибке открыл дверь моей комнаты: он стоял на пороге с бутылкой в руке; он увидел меня, и бутылка, выпав из его рук, разбилась, а ее содержимое растеклось по полу. Всего какой-то миг я неотрывно смотрел на него; после постыдного дребезга падающей бутылки он обхватил голову обеими руками, он не произносил ни слова, но я весь дрожал. Я так сильно его ненавидел, что придерживался во всем противоположной ему точки зрения. В то время я стал таким набожным, что даже подумывал принять впоследствии духовный сан. А мой отец был ярым антиклерикалом. От религиозного пути я отказался лишь после его смерти, чтобы жить с матерью, которую самозабвенно боготворил. Я в своем невежестве полагал, что моя мать была как другие женщины, что она была склонна к религиозности, в чем ей препятствовало лишь тщеславие самца. Не с ней ли я ходил по воскресеньям к мессе? Моя мать любила меня; я верил, что между нею и мной существуют одинаковые мысли и чувства и что нарушить их могло только присутствие постороннего, то есть отца. Я, правда, страдал от ее постоянных отлучек, но разве нельзя было предположить, что она всеми средствами пытается ускользнуть от этого человека, столь ей ненавистного? Меня, конечно, удивляло, что во время отлучек отца она не переставала выходить. Мой отец часто подолгу жил в Ницце, где, как я знал, он кутил — играл, пил, как всегда. Мне очень хотелось поделиться с матерью той радостью, с какой я воспринимал каждый его отъезд; мать со странной печалью уклонялась от этого разговора, но я был уверен, что она была не менее счастлива, чем я. Последний раз он уехал в Бретань, куда его пригласила сестра; мать должна была его сопровождать, но она в последний момент решила остаться. Во время ужина после отъезда отца мне было настолько весело, что я осмелился высказать матери свою радость оттого, что остался с ней один; к моему удивлению, она, казалось, пришла от этого в восхищение и шутила больше, чем подобало в таком случае. Это было время, когда я только-только вырос. Внезапно я стал мужчиной; она пообещала в скором времени сводить меня в веселый ресторан. — Я еще достаточно молодо выгляжу, чтобы оказать тебе честь своим присутствием, — сказала мне она. — Да и ты такой красавец, что тебя примут за моего любовника. Я рассмеялся, потому что она рассмеялась, но я был как-то ошарашен. Мне не верилось, что моя мать могла такое сказать. Я подумал, что она выпила. Прежде я никогда не замечал, чтобы она выпивала. Очень быстро я вынужден был понять, что она точно так же пьет каждый день. Однако она не разражалась каскадом смеха, не выказывала такой непристойной радости жизни. Напротив, она была преисполнена печальной, привлекательной мягкости, которая словно замыкала ее в себе; она впадала в глубокую меланхолию, которую я связывал с жестокостью отца, эта меланхолия предопределила мою преданность к ней на всю мою жизнь. Она ушла во время десерта, и я был разочарован. Уж не издевалась ли она над моим огорчением? Я пребывал в этом разочарованном состоянии и последующие дни. Моя мать не переставала смеяться — и выпивать — и, самое главное, уходить из дому. Я оставался один и работал. В это время я ходил на занятия, учился — и работал допьяна, как если бы я напивался. Однажды мать не ушла, как это бывало обычно, в конце обеда. Она смеялась вместе со мной. Она просила прощения за то, что не сдержала своего обещания и не повела меня с собой, как она говорила, «в галантную компанию». Моя мать, прежде такая серьезная, что от одного взгляда на нее возникало тягостное чувство, словно грозовым вечером, внезапно показалась предо мной в новом виде: это был образ молодой ветреницы. Я прекрасно знал, что она красива: уже давно я слушал, как ей бесконечно повторяли это окружающие. Но я не знал за ней этого дразнящего кокетства. Ей было тридцать два года, и, когда я смотрел на нее, у меня внутри словно все переворачивалось от ее элегантности и от того, как она держала себя. — Завтра я возьму тебя с собой, — сказала она мне. — Целую. До завтрашнего вечера, мой прекрасный возлюбленный! После чего она безудержно расхохоталась, надела шляпу, перчатки и словно проскользнула у меня между пальцами. Когда она ушла, мне подумалось, что эта красота и этот смех от дьявола. В тот вечер мать не ужинала дома. На следующий день, очень рано утром я пошел на учебу; возвращаясь домой, я был погружен целиком в тему занятий. Служанка, отворив дверь, предупредила меня, что мать ожидает меня в своей комнате. У нее был мрачный вид, и она сразу же сказала мне: — Плохие вести о твоем отце. Я так и оставался стоять, ни слова не говоря. — Это произошло внезапно, — сказала моя мать. — Он умер? — спросил я. — Да, — сказала она. Некоторое время она молчала, потом продолжила: — Сейчас поедем на поезде в Ванн. От ваннского вокзала возьмем экипаж до Сегре. Я только спросил, отчего мой отец столь скоропостижно скончался. Она ответила мне и встала. Она сделала бессильный жест. У нее был утомленный вид, на ее плечи, казалось, лег тяжкий груз, но она ничего не сказала о своих чувствах, кроме: — Если будешь говорить с Робером или Мартой, не забывай, что вообще-то ты должен быть подавлен горем. Наши замечательные слуги считают, что нам подобает быть в слезах. Плакать необязательно, но опускай глаза. Я понял, что мое успокоенное настроение нервировало мою мать, у нее резко поднялся голос. Я пристально посмотрел на нее. Я был удивлен, заметив, как она постарела. Я был удивлен, обескуражен. Как я мог скрыть то благоговейное ликование, что исподволь глухо протестовало против условной печали, подобающей при мрачном явлении смерти? Мне не хотелось, чтобы мать старела, мне хотелось видеть ее избавленной как от тирана, так и от безумного веселья, в котором она пыталась найти защиту и от которого все ее лицо говорило неправду. Мне хотелось быть счастливым, мне хотелось даже, чтобы траур, в котором затворяла нас судьба, придал нашему счастью ту печаль очарования, которая и составляет сладость смерти… Но я опустил голову: фраза моей матери вызывала у меня не только стыд. У меня было такое чувство, что мне утерли нос. Я подумал, что теперь уж я заплачу, хотя бы от досады и от смехотворного бешенства. И поскольку смерть в конечном счете провоцирует самые дурацкие слезы, то, когда я говорил слугам о нашем горе, я действительно плакал. Шум фиакра и наконец шум поезда позволили нам, к счастью, помолчать. Меня одолел полусон, позволявший мне забывать. Я заботился только о том, чтобы не нервировать мать. Однако я предложил ей провести ночь в ваннском отеле. Она, судя по всему, предупредила телеграммой о нашем приезде назавтра, поэтому согласилась, ни слова не говоря. В ресторане, потом на вокзале мы в конце концов заговорили о том и о сем. Мое замешательство и моя инфантильность, несмотря на мои усилия, становились ощутимы. Я не заметил, что моя мать пила. Она попросила вторую бутылку, и только тогда я понял. Это встревожило меня, и я опустил глаза. Подняв глаза, я прочитал в материнском взгляде такую твердость, что ощутил себя поверженным ею. Демонстративно она наполнила свой бокал. Она ждала проклятого мгновения, которое призывала моя глупость. Ей уже давно надоело… В том взгляде, отяжелевшем от усталости, светилась слеза. Она плакала, и слезы скользили по ее щекам. — Мама, — воскликнул я, — ведь так же лучше для него? И для тебя тоже? — Замолчи, — сухо сказала она. Она держалась со мной враждебно, словно в ней говорила ненависть. Я с запинкой продолжал: — Мама, ты же прекрасно знаешь, что в любом случае так лучше для него. Она быстро пила. У нее появилась непонятная улыбка. Я плохо понимал и стал возражать. — Он умер, и мы ничего не должны о нем говорить. Но у тебя была трудная жизнь. — Что ты знаешь о ней? — ответила она. Она продолжала улыбаться. Она больше меня не видела. — Ты ничего не знаешь о моей жизни. В ней была решимость всё разбить. Вторая бутылка уже была пуста. Подошел гарсон, подал еще на стол. В зале стоял печальный, позорный запах, на скатерти были красные пятна. Жара. — Скоро будет гроза, — сказал гарсон. Никто не ответил. Я сказал себе (весь дрожа перед матерью): «Как я могу ее осуждать?» И мне стало больно оттого, что я на какой-то миг засомневался в ней. Я покраснел, вытер лоб, на котором выступили капельки пота. Лицо матери окончательно замкнулось. Ее черты внезапно деформировались. Словно расплавленный воск, они размягчились, в какой-то момент она прикусила нижнюю губу. — Пьер, — сказала мне она, — взгляни же на меня! Это подвижное — и ускользающее от меня — лицо тяжелело: на нем явственно проступало ощущение ужаса. Она прилагала напрасные усилия, пытаясь бороться с захватывавшим ее бредом. Она говорила размеренно, медленно, в ее чертах застыло безумное выражение. То, что говорила моя мать, действовало на меня душераздирающе. Меня захватывала ее торжественность, и в особенности, что еще страшнее, ее отвратительное величие. Я слушал удрученно. — Ты слишком молод, — сказала она, — и я не должна тебе этого говорить, но ты должен будешь в конце концов спросить у себя, достойна ли твоя мать того уважения, которое ты ей выказываешь Теперь твой отец умер, а я устала лгать: я хуже его! Она улыбнулась желчной — изобличенной — улыбкой. Обеими руками она оттягивала ворот своего платья и раздвигала его. В этом жесте, выражавшем лишь отчаяние, не было ни грана непристойности. — Пьер, — продолжала она, — один ты питаешь уважение к своей матери, которая вовсе не заслуживает его. Те мужчины, которых ты однажды видел в гостиной, те хлыщи, как ты думаешь, кто это? Я не ответил — я никогда не обращал на них внимания. — А твой отец прекрасно знал. Твой отец был согласен. В твое отсутствие у этих идиотов вовсе не было уважения к твоей матери… Посмотри на нее! Отвратительная, заблудшая улыбка моей матери была самим воплощением горя. Моя мать любила меня; как было ей без конца терпеть ту глупость, к которой вынуждали меня мое почтение — и ее ложь? Позже она передала мне фразу моего отца: «Переложи всё на мою голову». Таково было пожелание моего отца, который понимал, что для меня мать должна быть безупречной и оставаться таковой, чего бы это ни стоило. После его смерти это соглашение перестало быть выполнимым. И, охваченная последовавшим затем смятением, она уступила искушению выставить себя передо мной в дурном свете, какой ей нравилось представляться каждый раз, когда она расслаблялась. «Я хотела бы, — сказано было в записке, которую она оставила мне, после того как выпила яд, — чтобы ты любил меня даже в смерти. Со своей стороны, я люблю тебя сейчас в смерти. Но я хочу от тебя такой любви, при которой ты осознавал бы, что я омерзительна, и чтобы ты любил меня, зная это». В тот день я вышел из столовой совершенно разбитый и, рыдая, поднялся в свою комнату. Через открытое окно я какое-то время слушал пыхтение пара под грозовым небом, свистки и прерывистое дыхание локомотивов. Я стоя обращался к Богу, который в самом моем сердце разрывал меня и которого мое разбитое сердце уже не могло удержать в себе. В тревоге моей мне показалось, что меня постепенно поглощает пустота. Я был слишком мал, слишком ничтожен. Мне было не под силу то, что меня удручало, мне был не под силу тот ужас. Я услышал раскат грома. Я опустился на ковер. Потом мне пришла в голову мысль, лежа на животе, раскрыть руки в форме креста, в позе молящегося. Значительно позже я услышал, как в свою комнату вошла мать. Я вспомнил, что оставил открытой дверь между ее комнатой и моей. Я услышал приближающиеся шаги, и дверь тихонько закрылась. Закрывшаяся дверь обрекала меня на одиночество, и ничто, как мне казалось, не могло отныне избавить меня от этого, и я лежал распластавшись на полу и безмолвно давал волю слезам. Разразился длинный раскат грома, не нарушая овладевшего мною сонного состояния. Вдруг дверь открылась, удар был значительно сильнее, и он разом разбудил меня. Я был оглушен грохотом ливня. Я услышал, как в мою комнату босиком вошла мать. Она была в нерешительности, но я не успел встать. Не найдя меня ни в кровати, ни в комнате, она крикнула: — Пьер! Она наткнулась на меня. Я встал. Я обхватил ее руками. Нам было страшно, и мы плакали. Мы покрывали друг друга поцелуями. Ее рубашка сползла с плеч, так что я сжимал в своих руках полуголое тело. Поток дождя, хлеставшего через окно, намочил ее; пьяная, с растрепанными волосами, она уже не знала, что говорит. Я все же помог матери сесть. Она продолжала лепетать что-то безумное, но, поправив рубашку, снова приняла приличный вид. Она улыбалась мне в слезах, но ее скручивала боль, и она держалась за живот, словно ее вот-вот вырвет. — Ты так добр, — сказала мне она, — я тебя не стою. Лучше бы я встретила грубияна, который бы меня оскорбил. Я бы предпочла его. Твоя мать может хорошо себя чувствовать только в грязи. Ты никогда не узнаешь, на какой ужас я способна. Но мне хотелось бы, чтобы ты это знал. Я люблю свою грязь. Сегодня меня в конце концов вырвет: я слишком много выпила, и это меня облегчило бы. Я буду совершать перед тобой самое худшее, но останусь чистой в твоих глазах. В этот момент она засмеялась тем «похабным смехом», от которого во мне что-то ломалось. Я стоял опустив плечи и голову. Моя мать встала; она направилась в свою комнату. Она захохотала еще раз, что прозвучало фальшиво, но она повернулась и, несмотря на неуверенную поступь, взяла меня за плечи и сказала: — Прости! Потом тихим голосом: — Ты должен простить меня: я отвратительна и пьяна. Но я люблю и уважаю тебя, и я не в силах больше лгать. Да, твоя мать омерзительна, и тебе понадобится много сил, чтобы пережить это. В конце концов она нашла в себе силы сказать, словно совершая прыжок: — Я могла бы оберегать тебя, обманывать тебя, считать тебя дурачком. Я дурная женщина, распутная, пьяница, но ты не трус. Подумай о той смелости, которую я должна была призвать к себе, чтобы говорить с тобой. Если я без конца пила всю эту ночь, то это для того, чтобы помочь себе, и, может быть, также для того, чтобы помочь тебе. Теперь помоги мне, отведи меня в мою комнату на кровать. В ту ночь я провожал усталую старую женщину. Одурманенный, пошатываясь, я сам ощущал себя в каком-то леденящем мире. Мне хотелось, если бы я только мог, просто умереть. О похоронах отца, о доме родственников, о церкви и потом о кладбище в Сегре я вспоминаю как о пустом времени, лишенном субстанции. Моя мать — в длинной вдовьей вуали, и лицемерие священников, которые не должны были петь, ибо покойный был безбожником… Это было несущественно, и черная вуаль моей матери, которая, прикрывая скверну, невольно вызывала у меня смех, также была несущественна. Меня раздирало на части, я терял голову. И тогда я осознал, что проклятие и страх обретали во мне свой плотский образ. Я подумал, что смерть отца вернет меня к жизни, но теперь эта кажимость жизни в черных одеяниях заставляла меня дрожать. Меня всего как громом поразило хаосом, после которого не оставалось ничего, что не должно было бы мне быть безразлично. В глубине своего отвращения я ощущал себя похожим на Бога. Что мне было делать с этим мертвым миром, кроме как забыть о той ослепившей меня молнии, когда я сжимал свою мать в объятьях? Но я уже знал наверняка: мне никогда не удастся этого забыть. * * * БОГ — ЭТО УЖАС, КОТОРЫЙ Я ИСПЫТЫВАЮ ПЕРЕД ТЕМ УЖАСНЫМ, ЧТО БЫЛО, ЕСТЬ И БУДЕТ, — ТАКИМ УЖАСНЫМ, ЧТО Я ДОЛЖЕН БУДУ ЛЮБОЙ ЦЕНОЙ ОТРИЦАТЬ ЭТО И ВЫКРИКИВАТЬ ИЗО ВСЕХ СИЛ, ОТРИЦАЯ, ЧТО ОНО БЫЛО, ЕСТЬ И БУДЕТ. НО ЭТО БУДЕТ ЛОЖЬЮ. * * * Я пребывал в таком унынии, что, вернувшись из Сегре, слег в постель и сказался больным. Пришел врач, осмотрел меня. Моя мать зашла в комнату, и слова «ничего страшного», сопровожденные пожатием плечами, подействовали на меня освобождающе. Но я оставался в кровати и принимал пищу в комнате. Потом я сказал себе, что если буду упорствовать, то мне удастся выиграть лишь очень мало времени. Я оделся и постучал в дверь к матери. — Я не болен, — сказал я ей. — Я знала, — сказала она. Я смотрел с вызовом, но в ее глазах я увидел такую грозу и враждебность, от которых мне стало страшно. — Теперь я встану. Я буду обедать, с твоего позволения, в столовой. Она пристально посмотрела на меня. Она держалась с абсолютным достоинством, с легкостью, не соответствовавшими тому ужасному чувству, которое я испытывал. Но от нее исходило невыносимое презрение ко мне, связанное также с грозным жаром, который ее возвеличивал. Наверно, она таким образом компенсировала тот стыд, которым она стремилась отягчить себя в Ванне. И мне пришлось с тех пор еще не раз осознать всю меру ее суверенного презрения к тем, кто не принимал ее, какая она есть. Она сказала мне с полным спокойствием, которое вовсе не скрывало ее нетерпения. — Рада тебя видеть. Еще до подтверждения врача мне было известно, что твоя болезнь притворна. Я же тебе говорила: убегая, ты никогда не преодолеешь. Прежде всего тебе следует перестать избегать меня. Я знаю, что ты по-прежнему испытываешь ко мне глубокое уважение, но я не допущу, чтобы между тобою и мной возникло какое-либо безумие. Я требую, чтобы ты выказывал мне это уважение так же, как и раньше. Ты должен оставаться покорным сыном той, о бесчестии которой тебе прекрасно известно. — Я боялся, — ответил я, — что ты воспримешь как неуважение ту неловкость, которую я испытываю перед тобой. Мне недостает сил переносить все это. Мне так плохо. Я совершенно потерял голову. По моим щекам тихо лились слезы. Я продолжал: — Мало сказать, что мне плохо. Мне страшно. Моя мать ответила с той враждебной и грозной твердостью, которая поразила меня еще при входе и в которой было что-то тревожащее: — Правильно. Но тебе удастся выпутаться, только если ты смело бросишь вызов тому, чего ты боишься. Ты должен вернуться к работе, но прежде помоги мне. После смерти твоего отца я должна прибраться в. доме, после него остался большой беспорядок. Я бы попросила тебя прийти в себя и привести в порядок книги и бумаги, разбросанные хаотически в его комнате. У меня не хватает на это силы духа, и я не желаю этого больше выносить. К тому же мне надо выйти. Она попросила меня поцеловать ее. Она была вся красная, у нее, как говорится, пылало лицо. Она тщательно надела передо мной свою шляпу, с которой свешивалась траурная вуаль. В тот момент я увидел, что она была декольтирована и накрашена и что траур лишь подчеркивал ее красоту как непристойность. — Догадываюсь о твоих мыслях, — сказала она мне еще. — Я решила больше не щадить тебя. Я не намерена изменять своих желаний. Ты будешь уважать меня, какая я есть: я не собираюсь ничего от тебя скрывать. Я счастлива, что наконец могу ничего от тебя не скрывать. — Мама! — воскликнул я с жаром. — Что бы ты ни делала, ничто не может изменить то уважение, которое я испытываю к тебе. Я говорю это тебе дрожа, но ты уже поняла, что я говорю тебе это изо всех своих сил. Она тут же ушла, и я не мог понять, с чем связана ее поспешность — то ли с предвкушением развлечений, то ли с сожалением о той нежности, которую я до сих пор ей выказывал. Я еще не мог осознать всей меры тех разрушений, которые произвела в ее сердце привычка к наслаждению. Но отныне я стал кружиться по замкнутому кругу. Я тем более не возмущался, что продолжал обожать свою мать и почитать ее как святую. Я допускал, что у меня больше не было оснований для этого почитания, но я никогда не мог запретить его себе. Так я жил в мучении, которое ничто не могло успокоить и от которого меня могли избавить только смерть и бесповоротное несчастье. Тот факт, что я уступил ужасу разврата, которому, как я теперь знал, предавалась моя мать, в силу моего к ней почтения сразу же переносил весь ужас с нее на меня самого. Стоило мне вернуться к почитанию, как я должен был сказать себе, что ее разврат бесспорно вызывал у меня тошноту. Но, когда она вышла — а я догадывался, куда именно она бежала, — я не знал, какую адскую ловушку она расставила для меня. Я понял это гораздо позже. Тогда, погрязши в самой глубине разложения и ужаса, я не переставал любить ее: я вступал в область того бреда, в котором мне казалось, что я теряю себя в Боге. Я вошел в рабочий кабинет отца: там царил кошмарный беспорядок. От воспоминаний о его ничтожестве, о его глупости, о его претензиях я задыхался. Тогда я еще не ощущал, кто он был на самом деле: шут, преисполненный неожиданного шарма, болезненных, но всегда восхитительных маний, всегда готовый отдать все, что у него было. Я — плод его добрачной любви к моей матери, которой было тогда четырнадцать лет. Семья вынуждена была поженить двух юных монстров, и самый маленький монстр вырос среди царившего у них хаоса. Им многое удавалось благодаря богатству, но в библиотеке моего отца ничто не могло сдержать страшный беспорядок, окончательно довершенный его смертью, когда все осталось пылиться. Никогда раньше я еще не видел его кабинета в таком состоянии. Рекламные проспекты или сваленные в кучу счета, аптечные флаконы, серые котелки, перчатки, множество пуговиц, бутылки спиртного и грязные расчески валялись вперемешку с самыми разными и лишенными всякого интереса книгами. Когда я открыл ставни, на солнце вылетела моль из фетровых шляп. Я решил сказать матери, что только метла может привести в порядок то, что существовало единственно ради беспорядка, но я не мог этого сделать, пока не рассмотрю все поближе. Я должен был удостовериться, нет ли там каких-нибудь ценных предметов. И действительно, я нашел несколько очень красивых книг. Я стал их вынимать — полка рухнула, и среди добавленных уже мною самим пыли и кавардака я ощутил крайнее утомление. Тогда-то я и произвел одно странное открытие. За книгами в застекленных шкафах, которые мой отец держал запертыми, но мать мне дала от них ключи, я обнаружил целые стопки фотографий. Большая часть их была покрыта плотным слоем пыли, что не помешало мне сразу же понять, что на них были изображены невероятные непристойности. Я покраснел, стиснул зубы и вынужден был сесть, но у меня в руках оставалось несколько этих отвратительных картинок. Мне хотелось убежать, но я должен был любой ценой выбросить их до прихода матери. Надо было как можно скорее свалить их в кучу и сжечь. Я лихорадочно собирал их, складывал в стопки. Самые высокие стопки стали падать со столов, на которых я их складывал, и я посмотрел на произведенную мною катастрофу: рассыпанные картинки десятками устилали ковер, они были омерзительны, но возбуждали смутное волнение. Как я мог бороться с этим поднимающимся приливом? Я тут же вновь почувствовал в себе жгучий и непроизвольный внутренний переворот, как тогда, когда моя мать, полуобнаженная, бросилась ко мне в объятия. Я смотрел на них содрогаясь и стремился продлить это содрогание. Я потерял голову и бессильным жестом стал сам сбрасывать стопки. Ведь я должен был их подобрать… Мой отец, моя мать и вся эта трясина непристойности… от отчаяния я решился испить ужас до конца. Я уже по-обезьяньи держал себя за член; я заперся в пыльной комнате и снял штаны. Радость и ужас скручивали меня удушающими путами. Я задыхался и ревел от вожделения. Чем больше эти картинки ужасали меня, тем больше я наслаждался при виде их. Почему после тревог, лихорадок, удушья этих последних дней я должен был бы возмущаться своей собственной низостью? Наоборот, я взывал к ней, благословляя ее. Таков был мой неизбежный жребий: радость моя была тем огромнее, что долгое время я противопоставлял жизни лишь решимость страдать и, наслаждаясь, не прекращал унижаться и падать все ниже и ниже. Я чувствовал себя потерянным, я осквернял себя перед свинствами, в которых марались мой отец и, возможно, моя мать. И это был прекрасный жест негодяя, в которого я и превращался, зачатый от совокупления хряка и свиноматки. Значит, мать, говорил я себе, должна делать то, что вызывает у детей эти страшные потрясения. И на полу передо мной разложены были умноженные во много раз непристойности. Высокие мужчины с большими усами, одетые в подвязки и полосатые[104 - Эти полоски на чулках были то горизонтальными, то вертикальными. Вольная — непристойная — фотография той эпохи использовала причудливые приемы, призванные комическим или отталкивающим обликом придать ей еще большую эффективность — и постыдность. (Примеч. автора.)] женские чулки, набрасывались на других мужчин или на девок, и самые плотные из этих девок приводили меня в ужас. Но некоторые из них — большинство — вызывали у меня восхищение; и оно еще больше оживлялось благодаря их отталкивающим позам. В моем состоянии спазмы и несчастья одна из девок, изображение которой я держал в руке (я лежал на ковре, опершись на локоть, мне было больно, и я был весь замаран в пыли), показалась мне настолько прекрасной (она находилась под мужчиной, запрокинувшись, ее голова свисала назад и глаза блуждали), что мне в голову пришли слова «красота смерти» и настойчиво в ней засели, вызывая навязчивое содрогание, так что я, сжав зубы, решил убить себя (мне казалось, что я так решил!). Долгое время я оставался на ковре: неподвижный, полуголый, непристойный посреди картин непристойности. Я задремал. Ближе к ночи в дверь постучала мать. Я заметался. Я крикнул ей, чтобы она минуту подождала. Оправляя одежду, я сгреб фотографии и, насколько мог, подальше и поскорее спрятал их, потом открыл матери, и та включила свет. — Я заснул, — сказал я ей. Я был жалок. Не могу припомнить более тягостного кошмара. Я надеялся только на одно: что не переживу его. Мою мать тоже, по всей видимости, шатало. Единственное воспоминание, которое я могу связать сегодня с этой ситуацией, — это клацание зубами, как в сильной лихорадке. Значительно позлее моя мать призналась, что ей стало страшно, у нее было ощущение, что она зашла слишком далеко. Тем не менее она пребывала в согласии с собой и только ошибалась, думая о моем самоубийстве, но что могла сделать она в тот момент, кроме как сказать, что ей самой было страшно от чудовищного желания, которое и навело ее на мысль об этой уборке. Ибо сначала она попробовала сделать ее сама, а когда ужас схватил ее за горло, то она садистски решила поручить ее мне. А сама сбежала в поисках удовольствий. Она любила меня, она хотела, чтобы я жил за пределами несчастья и страшных наслаждений, которые она испытывала в этом несчастье, но разве мне самому удалось устоять перед предвкушением ужаса? Теперь я знал об этих вожделениях; и она помимо своей воли не могла уняться, пока не заставит меня некоторым образом разделить то, всеобщее отвращение к чему возбуждало ее до безумия. В тот момент она стояла предо мной — она походила на меня — ее душила тревога. Она сумела извлечь из этой тревоги достаточно бредового спокойствия, чтобы сказать мне после долгой паузы горячим голосом, очарование которого действовало успокаивающе: — Пойдем ко мне в комнату. Мне не хочется оставлять тебя одного. Послушай меня. Если тебе не жалко себя, я прошу пожалеть меня. Но если ты хочешь, я буду сильной за двоих. Этот голос возвращал меня к жизни из долгого уныния. Я любил ее еще больше, и теперь, узнав всё, я был готов думать, что всё потеряно, как вдруг ощутил неожиданное просветление, которое хлынуло во всей своей чистоте из самой грязи, торжествуя над злом. Она первой вошла в свою спальню, где я рухнул на стул, на который она попросила меня сесть. Уходя из библиотеки, я увидел несколько фотографий, которые валялись на полу и которых я в спешке не заметил. Увидев их, я почувствовал облегчение: теперь я знал, что сомневаться невозможно. Я почувствовал облегчение оттого, что мне удалось теперь ответить на тот стыд, который моя мать, как мне казалось, должна была испытывать передо мной, вся омерзительность которого была ей прекрасно известна, — своим стыдом, который, как я воображал, являлся более абсолютным. Соглашаясь со своим падением, я опускался на тот уровень, на котором отныне вынуждена влачиться моя жизнь — если я выживу. Теперь в моих томных глазах мать могла прочесть мой позор. Меня от этого тошнило, но я хотел, чтобы моя мать знала, что я потерял право, которое никогда не получил бы обратно, — потерял право краснеть за нее. Она больше не почувствует во мне добродетели, которая могла бы презирать ее слабости и которая распахнула бы пропасть между нею и мной. Я должен был только привыкнуть, постепенно приспособиться к мысли, что я всего лишь существо, лишенное субстанции, и тогда я получал доступ к единственному благу, которое соответствовало отныне моим пожеланиям: чтобы — даже если оно будет ужасно несчастным и мы никогда не будем о нем говорить — мою мать и меня объединяло бы ощущение сообщничества. Я увязал в подобных размышлениях — они не давали мне покоя, но я упорно искал в них успокоения, как если бы я еще не потерял последнего шанса остановиться на том склоне, с которого уже начинал соскальзывать. В выражении лица моей матери было всегда что-то странное, что ускользало от моего понимания: какая-то грозная обозленность на грани буйного веселья, а порой вдруг дразнящая, — это было признание собственного позора. Передо мной она держалась с отсутствующим видом, но иногда я ощущал в ней гнев, сумасшедшее веселье или постыдную провокацию, как это возможно только в театре, когда актеры за кулисами в любой момент готовы ворваться на сцену. Может быть, впрочем, в этом ожидании невозможного, которое моя мать чаще всего во мне вызывала, заключалась в каком-то смысле иллюзия. Ибо ее голос, редко отказывавшийся от соблазнительной изысканности и твердости, довольно скоро стал обманывать это ожидание и превращать его в успокоение. На этот раз она разбудила меня от того болезненного сна, в который, как мне казалось, жизнь погрузилась до самозабвения. — Я не обязана давать тебе объяснения, — сказала она мне. — Но тогда в Ванне я выпила против всякого благоразумия. Прошу тебя забыть об этом. — Пойми меня, — продолжала она. — Ты не забудешь, что я тебе сказала; но мне не хватило бы сил сказать это, если бы твое ребячество — или выпивка — а может быть, боль не заставили меня забыть о приличиях. Она ждала, как мне показалось, что я что-нибудь скажу в ответ, но я опустил голову. Она продолжала: — Мне бы хотелось поговорить с тобой сейчас. Я не уверена, что способна тебе помочь, но будет лучше опустить тебя еще ниже, нежели бросать тебя на произвол одиночеству, в котором боюсь, что ты замкнешься. Понимаю, тебе ужасно плохо. Ты слаб — и ты тоже. Отец твой был таким же слабым, как и ты. Тебе известно с того дня, до чего может дойти моя слабость. Ты, возможно, понимаешь теперь, что желание принуждает нас к непостоянству. Но ты еще не знаешь того, что я знаю… И мне хватило отваги — или простоты — сказать: — Я хочу знать, что ты знаешь… — Нет, Пьер, — сказала она, — ты не должен узнать это от меня. Но ты простишь меня, если узнаешь. Ты простишь даже своего отца. А главное… — … — Ты простишь самого себя. Я долгое время молчал. — Теперь ты должен жить, — сказала мать. Я увидел, что в этот момент она неподвижно смотрит на пол перед собой и ее прекрасное лицо стало замкнутым. Потом она просто улыбнулась чему-то в пустоту. — Что-то ты не весел, — сказала она. — … — Я тоже. Пришло время садиться за стол. Она потребовала, чтобы я рассказал ей о своих занятиях. Словно ничего не случилось. Я рассказал. Моя мать снова ушла, я снова лег в постель. Погрузившись в позор, коим подчас помимо нашей воли наслаждается воображение, я думал, что она отправилась на поиски удовольствий. Но перед тем, как выйти из дома, она зашла в мою спальню поправить мне одеяло, как делала, когда я был маленьким. В тот день я ни на минуту не мог предположить, что она нарочно подвергла меня тому искушению фотографиями! Я чувствовал восхищение, меня околдовывали ее перепады от страстной нежности к распутству, — как мне казалось, она была его жертвой и сама делалась от него несчастна, подобно тому как несчастным ощущал себя я от того, что тем вечером приключилось со мной помимо моей воли. Я лежал на кровати, которую она заправила, как жертва после несчастного случая. Когда страдающий и потерявший много крови тяжело раненный наконец пробуждается в повязках, но в больничном покое, он, наверное, должен ощущать то же, что и я. * * * Я ВСТУПАЛ В ПУСТЫНЮ — ЗДЕСЬ ИЗМЕРЕНИЯ ЭТОГО МИРА ЕСЛИ И ОСТАЮТСЯ, ТО ДЛЯ ТОГО, ЧТОБЫ ПОДДЕРЖИВАТЬ В НАС ГОЛОВОКРУЖИТЕЛЬНОЕ ЧУВСТВО ЧРЕЗМЕРНОСТИ; ЭТА ПУСТЫНЯ И ЕСТЬ БОГ. * * * Снова началась жизнь. Неторопливое время зарубцовывало разверстую рану. Мать казалась при мне спокойной, меня восхищало, мне нравилось ее самообладание, оно глубоко успокаивало меня. Никогда прежде я так не любил ее. Никогда еще не испытывал я перед ней такого великого благоговения, тем более безумного, что, будучи объединены теперь общим проклятием, мы были отрезаны от всего остального мира. Между нею и мной образовалась новая связь — падение и низость. Вовсе не жалея о своем падении, я видел, что благодаря своему греху я весь открылся тому, что мне казалось несчастьем моей матери, способным низвергнуть ее, подобно тому как низвергнуло и меня, но вместе с ним тому, что должно было, как я понял впоследствии, подвергая нас пыткам и только при условии этих пыток, сделать нас восприимчивыми к единственному счастью — единственному не суетному счастью, ибо оно приводит нас в восторг в тисках несчастья. Но я не мог так сразу допустить тайное сочетание ада и неба. Несмотря ни на что, я страдал, чувствуя, что моя мать находит удовольствие в той низости, которой, как я знал, она была обречена. Каждый вечер, а порой после полудня, она уходила. Когда она ужинала дома, я чаще всего замечал, что она была под хмельком. Я замолкал, ждал, чтобы разрыдаться, когда она снова уйдет, возвратится к своей мерзости. Мне вспоминалось то время, когда я скорбел о пьянстве отца, а молчание и серьезность матери позволяли мне думать, что она разделяет мои чувства. Но теперь я понял, что одновременно с отцом — если не вместе с ним — пила и она. (Однако ей всегда удавалось сохранять достоинство, которого у отца никогда не было, — она лишь отчасти потеряла его в Ванне.) Глупее всего то, что, несмотря на очевидность, я не переставал тогда обвинять отца, и только отца. Отца, который бесстыдно выставлял напоказ свое омерзительное распутство, отца, который, как я был убежден, приучил к выпивке и постепенно развратил мою мать, отца, чьи пакости уже после его смерти сбили с пути и меня. Я всеми силами избегал признать правду, которую лишь значительно позже, перед смертью, вынудила меня увидеть моя мать: это она в четырнадцать лет бегала за отцом, а когда беременность, плодом которой явился я, заставила семью их поженить, распутничала именно она, переходя из рук в руки, окончательно развратив его с той же пристальной настойчивостью, какую она впоследствии проявила и со мной. В общем-то она была дразняще прямолинейна — и вместе с тем скрытна; меня ослепляла ее крайняя нежность, хотя порой в ней появлялась и какая-то тревожная тяжесть, как это бывает в воздухе перед грозой. Я все время переживал такое ощущение, будто нас изнутри гложет проказа: от этой болезни нам никогда не излечиться, этой болезнью мы с ней поражены смертельно. Мое детское воображение снова и снова переживало очевидность несчастья, которое моя мать терпела вместе со мной. Однако это крушение совершалось и не без моего участия. Я утвердился в уверенности, что это зло неизбежно. Однажды я воспользовался отсутствием своей матери и снова совершил грех. Истомленный от искушения, я вошел в библиотеку и сразу же достал две фотографии, затем вскоре две другие, и меня стало медленно охватывать головокружение. Я наслаждался невинностью несчастья и бессилия. Как мог я вменять себе в вину тот грех, который соблазнял меня, заливал удовольствием тем больше, чем в большее отчаяние я от этого приходил? Я пребывал в сомнениях, тревога моя не исчезала, и, охваченный тревогой, я без конца уступал желанию стать самому причиной своего ужаса — как испорченный зуб при красивом лице. Я постоянно думал о том, что мне надо было бы исповедаться в своих низостях, но страшило меня не только признание в постыдном извращении — исповедь все больше представлялась мне предательством по отношению к матери, разрывом той нерасторжимой связи, которую образовал между нею и мной наш общий позор. Настоящая трусость заключалась бы в том, думал я, чтобы признаться моему исповеднику, знавшему мать и до сих пор вместе со мной верившему в греховность одного лишь отца, что отныне я люблю грех своей матери и горжусь им, как дикарь. Я уже заранее думал о банальности его речей. Разве его банальные поучения могут соответствовать величию моей тревоги, той безвыходной ситуации, в которую меня поставил божественный гнев? Только нежный — и всегда трагический — язык моей матери был для меня соизмерим с этой драмой — мистерией, которая была не менее тяжела, не менее ослепительна, чем сам Бог. Мне казалось, что чудовищная скверна моей матери и моя, не менее отталкивающая, вопияли к небесам и сами походили на Бога в том смысле, в каком самая кромешная тьма может быть похожей на свет. Приходила на ум лапидарная фраза Ларошфуко: «Ни на солнце, ни на смерть нельзя смотреть в упор» . Смерть казалась мне не менее божественной, чем солнце, и моя мать со всеми ее преступлениями была ближе к Богу, чем все, что я мог бы узреть через церковное окно. В эти бесконечные дни своего одиночества я подскакивал, как от скрежета вилки по стеклу, от ощущения, что преступность моей матери возвышает ее до Бога, в том самом смысле, в каком ужас и головокружительная идея Бога тождественны. И, стремясь найти Бога, я хотел погрязнуть и покрыть себя грязью, чтобы стать не менее недостойным его, чем моя мать. Позорные сцены на фотографиях преисполнялись в моих глазах блеском и величием, без которых жизнь утратила бы головокружительность и никогда не осмелилась бы смотреть на солнце и на смерть. И мало значения имело это чувство обезьяньей деградации, заставлявшее меня видеть в своих обведенных кругами глазах образ своего падения. Этот образ приближал меня к наготе моей матери, к тому аду, в котором она решила жить; точнее сказать, больше не дышать, больше не жить. Порой я снова хватался за самые тошнотворные картинки отца, раздевался и кричал: «Бог ужаса, как низко ты ведешь нас, как низко завел ты меня с матерью…» Я постепенно осознавал, что сам гордился этим и, говоря себе, что грех гордыни еще хуже, вставал. Ибо я знал, что порядочность, представленная в моих глазах исповедником, была бы для меня отрицанием того Бога ослепительного солнца, того Бога смерти, которого я искал и к которому вели несчастные пути моей матери. И тогда я стал припоминать, каким пьяницей был мой отец. Под конец я засомневался в праве проклинать его: именно благодаря ему я принадлежал опьянению и безумию, всему тому дурному, что заключено в этом мире, от чего Бог отворачивается лишь ради еще худшего. Мой отец — этот мертвецки пьяный паяц, которого часто подбирали на улице полицейские, — мой отец внезапно стал вызывать у меня умиление: я плакал. Мне вспомнилась та ночь на ваннском вокзале, когда у матери чередовались моменты безнадежного спокойствия — и вдруг скользящая улыбка, что искажала, словно они потекли, ее черты. Я дрожал, и мне было больно, но я наслаждался, что могу открыть всего себя мировому хаосу. Мог ли я избежать того зла, от которого задыхалась моя мать? Ее не было дома уже несколько дней. Я проводил время в саморазрушении — и в рыданиях: в ожидании ее. * * * СМЕХ БОЖЕСТВЕННЕЕ И ДАЖЕ НЕУЛОВИМЕЕ СЛЕЗ * * * По возвращении моя мать обратила внимание на то, что у меня впалые глаза. Она улыбнулась. — С этим надо что-то делать, — сказала она мне. — Но сегодня вечером у меня уже нет сил, я иду спать. — Мама, да ты сама такая же, как и я. Посмотри в зеркало, у тебя мешки под глазами… — И то правда, — сказала она. — Лучше уж когда ты лукавишь, чем когда ты так плохо выглядишь. Тут она искренне рассмеялась и поцеловала меня. Я увидел ее снова на следующий день во время обеда. Она воскликнула: — Я просто отказываюсь смотреть на тебя, когда ты в таком виде. Знаешь, как прозвала тебя Pea? — Pea? — Да, ты ведь еще не знаком с ней. Ты встречал ее на лестнице. Она очень хорошенькая девушка, но, по всей видимости, хорошенькие девушки наводят на тебя страх. А Pea заметила тебя и узнала в тебе того красивого мальчика, о котором я ей иногда рассказываю. Теперь она спрашивает о тебе: «Как поживает наш Рыцарь Печального Образа? » Позволю себе сделать предположение: довольно тебе жить в таком одиночестве. В твои годы парни встречаются с женщинами. Сегодня вечером мы выходим вместе с Pea. Я буду без траура; ты наденешь элегантный костюм. Совсем забыла: Pea — моя лучшая подруга: она восхитительна, танцовщица по профессии, самая заводная девушка на свете. Я вернусь с ней в пять часов, и вы, если хочешь, можете познакомиться. Прежде чем ехать ужинать, мы выпьем здесь прохладительного. — Хорошо, мама, — пробормотал я. Я был раздосадован. Я говорил себе, что улыбка на ее лице была лишь маской. На этом моя мать встала. Мы прошли к столу. — Ты, конечно, понимаешь, что твой ответ не сильно обнадеживает. Мне же решительно нужен грех за двоих. Она захохотала. Но скорбная истина — та, которую я любил, — по-прежнему выглядывала из-под маски. — Мама! — крикнул я. — Придется твоей маме тебя потеребить, — сказала она. Она протянула ко мне руки и взяла меня за щеки. — Дай-ка на тебя посмотреть. — … — Мало просто любить свою мать, быть умным, красивым и серьезным… что меня устрашает. К чему приведет тебя эта серьезность, если она не знает радости других людей? Мне подумалось о преступлении, о смерти… Я закрыл лицо ладонями. — Но ты ведь тоже серьезна. — Ну и глупец! Это только вид! Ты останешься невеждой, если тебе будет недоставать легкости. Та система, которую я построил и в которой обретал пристанище, рушилась. У моей матери иногда бывало хорошее настроение. Но в ее веселье всегда скрывалась какая-то ловушка, наигранность, что пригвождало меня к месту. Во время обеда ее не покидало хорошее настроение, она высмеивала мою тяжеловесную серьезность или заставляла невольно смеяться меня самого. — Видишь, — сказала она, — я не пила, но уже бешеная. Гордись же своей серьезной глубиной. Это она привела меня в такое состояние! Скажи мне, только не шутя: тебе не страшно? — Как будто… нет. — Жаль. Она вновь захохотала и ушла. Я остался в столовой, присел в уголке понурив голову. Мне заранее было ясно, что я послушаюсь. Я даже сумею доказать матери, что она напрасно смеялась надо мной. Я больше не сомневался, что смогу и сам продемонстрировать пример легкости… В этот момент мне пришло в голову, что если я сам могу выказывать наигранную легкость, то и моя мать могла симулировать чувство, которого на самом деле вовсе не испытывала. Таким вот способом я мог бы предохранить здание, в котором мне хотелось бы запереться. Я мог бы именно таким путем ответить на приглашение моей судьбы, которая требовала от меня утопать до самого конца, все ниже и ниже, идти туда, куда уводила меня моя мать, и испить чашу вместе с ней, как только она захочет, до самого осадка… Ее наигранность ослепляла меня, но как было не признаться себе: облегчая мне душу, она возвещала мне о том, что лучше всего могло ответить на мое желание достичь опаснейшего и что более всего кружило мне голову? Разве я не знал, что в конце концов моя мать приведет меня туда, куда она ходит сама? В этом и заключалась самая низость. Ведь и теперь она искушала меня развратом, еще более адским благодаря ее напускному достоинству? И точно так же как моя мать постоянно скользила от позора к обаянию, от галантности к серьезности, так и мысли мои путались в беспорядке в той подвижной перспективе, которая начинала меня волновать от воображаемой легкости Pea. «Моя мать, — думал я, — хочет познакомить меня со своей подругой, но не безумие ли заключать, что она просила ее совратить меня?» Я тут же вспоминал, что танцовщица, которая была ее подругой, обязательно должна была участвовать в ее беспутствах. Итак, я стал лихорадочно ждать. Pea уже заранее притягивала меня. Да что я говорю, она околдовывала меня, Pea, способная ввести меня в мир, который меня устрашал, но который, при всем моем страхе, занимал все мои мысли. Эти мысли были несчастны, но угроза, заключенная в них, была угрозой чрезмерной радости, которая должна была возникнуть из моего ужаса. Так, безумный образ Pea в конце концов стал выводить меня из себя. Я бредил: я видел, как при первом же слове знакомства она начнет раздеваться; и, бесчинством своим вынуждая мою мать скрыться, она оставляла меня на растерзание тому спруту, что походил на девок, которыми мой непристойный отец населил мое воображение. Я по-детски отдавался на волю этих грез. Я не верил в них, но я уже так привязался к ним, что с превеликой точностью изобретал целые сцены, чтобы вызвать у себя волнение и окончательно погрязнуть в позоре чувственности. Сегодня мне трудно передать те лихорадочные моменты, когда чувство протеста сливалось с жаждой устрашающего удовольствия, когда я задыхался и получал тем большее наслаждение, чем сильнее я задыхался. И то, что это была игра, доказывается не только скользкой хитростью, которую я в нее привносил, но и ловкостью и мастерством, которые я проявлял при малейшем затруднении. Я чувствовал себя почти парализованным; когда я вошел в большую гостиную и на фоне шикарных драпировок и покрывал увидел свою мать и ее подругу — обе были в красных платьях и улыбались, — я на минуту онемел; меня пригвоздило к месту — но от восхищения. Я улыбаясь пошел вперед. Я встретил взгляд матери, в котором я мог прочесть одобрение. Действительно, я оделся и причесался с непривычной для себя тщательностью. Когда я приблизился к ним, я не дрожал. Я поцеловал, даже несколько дольше, чем полагается, ручку прелестной Pea, и ее декольте и подмигивание взволновали меня не меньше, не менее интимно, чем это случилось бы при свершении тех грез, которые мучили меня в моей комнате. — Не сердитесь на меня, мадам, — сказал я Pea, — за то, что я — как бы это сказать? — онемел, но я чувствовал бы себя еще более стесненным рядом с вами, если бы у меня не закружилась голова. — Какой забавный! — сказала томная Pea. — Так юн, а так прекрасно умеет разговаривать с женщинами, так превосходно умеет лгать… Решительно, я был создан для того мира, который открывала для меня Pea. Но тут моя мать громко расхохоталась, я услышал ее и увидел ее: ее присутствие, о котором я еще секунду назад и думать позабыл, шокировало меня еще больше, чем этот неприличный смех. Я тут же ощутил ужасную неловкость. — Вы досадуете на меня, Пьер, — сказала Pea, — вы ведь позволите мне, дорогая, называть его так, по имени, — но если бы вы не лгали, Пьер, я была бы счастлива. Ошибка Pea несколько разочаровала меня. — Пьер, — добавила моя мать, — сядь рядом с моей подругой; если я правильно понимаю, это ведь и твоя подруга. Она указала место на софе. Моя мать и Pea в точности походили на тех двух гулящих девок в сопровождении одного партнера, которых рисовало мое воображение. Pea усадила меня рядом с собой. Потом подсела ближе. Уже поднимался в голову хмель от шампанского, текущего струей… При виде декольте моей соседки во мне всё начинало судорожно сжиматься. Я побагровел. — Ну же, Пьер, — говорила Pea, — разве вам не нравится развлекаться? Ведь ваша мама тоже любит развлекаться… — Мадам… — И прежде всего называйте меня просто Pea. Договорились? Она взяла меня за руку, ласково погладила и положила на свою ногу. Это было слишком! Если бы не глубокая софа, я бы вскочил и убежал. Но я был уверен, что слаб и не должен от нее ускользать… Pea отбросила ту легкую наигранность, которая сквозила в ее голосе. — Это правда, — сказала она, — я распутничаю, но никогда, уверяю вас, я об этом не жалела, хотя я из зажиточной семьи… Видите ли, Пьер, распутные женщины вовсе не должны вас пугать. А ваша мама лучше нас… — Лучше? — прервала ее моя мать. Отбросив маску смеха, она в мгновение ока приняла свой обычный вид. — Знаете ли вы кого-нибудь, кто может быть хуже меня? Я хочу, чтобы Пьер это знал… — Дорогая моя, вы делаете ему больно, но зачем? — Pea, я хочу лишить его невинности. Пьер, шампанского! Я взял бутылку и наполнил бокалы, встревоженный тем состоянием, в которое приводила себя мать. Она была высокая, хрупкая, и вдруг я ощутил, что она больше не выдерживает. Ее глаза сверкали от ненависти, и лицо ее уже затуманилось. — Я хочу, чтобы ты знал это раз и навсегда. Она притянула к себе Pea и тут же судорожно поцеловала ее. Она повернулась ко мне. — Я счастлива! — крикнула она мне. — Мне хочется, чтобы ты знал: я самая плохая мать… Ее лицо делало гримасы. — Элен , — простонала Pea, — ты ужасна… Я встал. — Пьер, послушай меня, — сказала мне моя мать (она снова успокоилась; ее речи были безумны, но исполнены серьезности, и фразы плавно перетекали друг в друга). Я не для этого попросила тебя прийти сегодня. Но я не могу больше тебя выносить. Мне хочется читать в твоих глазах презрение — презрение и страх. Я счастлива наконец, что застигла тебя: тебе тоже было невмоготу. Видишь, как я забываю твоего отца. Так знай же, что ничто так не провоцирует жестокость, как счастье. Я был пьян, однако я понял: моей матери, которая сама была пьяна, уже когда я входил, больше не хватает сил сдерживаться. — Мама, — сказал я ей, — позволь мне удалиться. — Никогда не думала, — сказала моя мать, не глядя на меня, — что мой сын может меня оскорбить в тот день, когда ему откроется дурное поведение его матери. С легкостью, внезапно успокоившей и приведшей меня в себя, она добавила: — Останься. Я люблю тебя всем своим сердцем, теперь, когда я дала тебе право смотреть на меня с пренебрежением. Ее улыбка была та самая, прекрасно знакомая мне улыбка, несчастная, как бы непроизвольная; улыбка, прикусывающая нижнюю губу. — Элен! — крикнула Pea, явно разочарованная. Она встала. — Дорогая, ты не хочешь обедать с ним? Ты бы предпочла переспать с ним сразу же? — Элен! — сказала ей Pea. — Я сейчас же ухожу. До свиданья, Пьер, и надеюсь, что до скорого. Pea вежливо поцеловала меня в губы. Она делала вид, что уходит. Я изумился. Я был совершенно пьян. Встала в свою очередь и моя мать. Я видел, как она посмотрела на Pea, словно хотела броситься на нее и избить. — Пойдем со мной! — сказала она. Взяв Pea за руку, она увлекла ее в соседнюю комнату. Я больше не мог их видеть, но обе гостиные сообщались, и, если бы в тот момент шампанское не усыпило меня, я мог бы услышать каждый их вздох. Когда я проснулся, моя мать смотрела на меня с бокалом в руке. Pea тоже смотрела на меня. — У нас блестят глаза, — сказала мать. Pea улыбалась, и я видел ее блестящие глаза. — Теперь идем, кучер ждет нас, — сказала моя мать. — Возьми свой бокал и налей. — Возьмем бокалы и выпьем, — сказала Pea. Нас захлестывали волны хорошего настроения. Внезапно я поцеловал Pea в самые губы. Мы бросились на лестницу. Я решил пить и жить так дальше. Всю жизнь. В экипаже мы сидели друг на друге. Рука моей матери обнимала талию Pea, Pea покусывала ей плечо. Pea, завладев моей рукой, прижимала ее как можно выше к своей голой ноге. Я смотрел на мать: казалось, она сияет. — Пьер, — сказала она, — забудь обо мне, прости меня, я счастлива. Мне еще было страшно. Я полагал, что на этот раз мне удастся скрыть свои эмоции. В ресторане моя мать подняла бокал и сказала: — Видишь, мой Пьер, я напилась. И так каждый день. Скажи ему, Pea. — Это правда, Пьер! — сказала мне Pea. — Вот так каждый день. Нам нравится загуливать. Но твоя мать не любит мужчин, не очень любит мужчин. А я люблю за двоих. Твоя мать — восхитительная женщина. Pea, вся светясь, смотрела на мою мать. Обе были серьезны. Мать нежно заговорила со мной: — Я счастлива, что больше не кажусь несчастной. У меня бывают капризы, в которых стыдно признаться, и я слишком счастлива, что могу поделиться с тобой. Ее глаза больше не терялись в какой-то смутной дали. — Я знаю, чего хочу, — лукаво сказала она. Но улыбка, едва родившись, тут же угасла на ее полных губах, которые зашевелились, словно у нее дыхание перехватило. — Я знаю, чего хочу, — повторила она. — Мама, — сказал я, совершенно запутавшись, — я хочу знать, чего ты хочешь. Я хочу знать и любить это. Pea наблюдала за нами, она пристально посмотрела на мою мать. Но мы с матерью чувствовали себя — среди этого гама за столиками — в безлюдной пустыне. — Чего я хочу? — сказала мне моя мать. — Я хочу, даже если умру от этого, исполнять все свои желания. — Мама, даже и самые безумные? — Да, сын мой, даже и самые безумные. Она улыбнулась, или, точнее, смех скривил ее губы. Словно она должна была хохоча поглотить меня. — Пьер! — сказала Pea. — Я слишком много выпила, но твоя мать такая сумасшедшая, что при виде ее я боюсь смерти. Я не должна была говорить тебе это: мне страшно. Тебе следовало бы об этом подумать. Я слишком много выпила — но можем ли мы жить? Знаешь, Пьер, я влюблена в твою мать. Но ты убиваешь ее. Ты мешаешь ей смеяться, а твоя мать может жить только со смехом. — Но, Pea, — сказал я, — моя мать смотрит на меня и смеется. Мама, ну что я могу сделать? Я хотел… Мы слишком много выпили. Моя мать вдруг собралась с силами: — Это вы с Pea слишком много выпили. Пьер, вспомни, когда ты спал, а я держала руку у тебя на лбу. Ты дрожал от лихорадки; несчастье мое в том, что, предаваясь самым разным эксцессам, я никогда не могла обрести той счастливой дрожи, какую вызывал у меня ты, Пьер. Pea не поняла меня. И может быть, ты тоже не услышишь. Но ты помнишь, как я смеялась: смеясь, я думала о том моменте, когда мне казалось, что ты умираешь. Пьер? О, все это чепуха, я буду плакать. Не спрашивай ничего! Я видел, что она готова зарыдать, но нечеловеческим усилием она сдержала себя. — Pea, — сказала она, — ты была права. Теперь, умоляю, заставь меня засмеяться! Pea склонилась ко мне. Она сделала мне настолько непристойное предложение, что посреди всего этого смешения чувств, от которого мы все ощущали себя больными, я не мог удержаться от плещущего из меня смеха. — Повтори, — сказала мне моя мать. — Наклонись, — сказала ей Pea, — я повторю. Моя мать наклонилась к Pea. Нам всем было настолько щекотно от одного и того же детского смеха, непристойное предложение Pea было настолько безумно несуразным, что наши животы начинали трястить, корчиться прямо на людях. Едоки начинали бросать на нас уже веселые и, ничего не понимая, глупые взгляды. Некоторые из них еще колебались, но, несмотря на наши страшные усилия, мы были совершенно неуправляемы и стали хохотать еще сильнее от того колебания, которое мы ощутили вокруг; и тут взорвался смехом весь ресторан, в безумии от того, что не знал причины этого смеха, и от неведения этого смех доходил до боли, до бешенства. В конце концов этот неподобающий смех стал затихать, но в установившемся было молчании одна девушка снова захохотала, не в силах сдержаться. Постепенно наши сотрапезники затаились, уткнувшись носом в тарелку, и стали выплывать из заколдованного состояния; они больше не смели взглянуть друг на друга. Оказавшись последним, несчастный, — я еще смеялся. Pea сказала мне, но тихим голосом: — Подумай обо мне, подумай о стене… — Да, — сказала мне мать, — у стены! — Я поставлю тебя к ней, — сказала Pea с непроницаемым выражением лица. Она снова повторила предложение, но в таких выражениях, что на этот раз они уже не могли меня рассмешить, но лишь ожесточали мое желание. — Я твоя сука, — добавила она, — я грязная, у меня течка. Если бы мы были не в зале, то я сразу же оказалась бы голая в твоих руках. Моя мать сказала мне со своего места, наливая нам выпить: — Я отдаю тебя Pea, и я отдаю тебе Pea. Я выпил. Мы все трое распалились. — Я сейчас буду плохо себя вести, — сказала Pea. — Сунь руку под стол. Смотри. Я смотрел на Pea: под столом она прикрывала это только одной своей рукой. Мой бокал был наполнен, и я опустошил его. Pea сказала мне: — В лесу, Пьер, ты повалишь меня. — Я больше не могу, — сказал я Pea. — Я сумасшедшая, — сказала Pea. — Я хочу пить еще. Нет больше сил. Уведите меня! У меня медленно текли слезы, я выглядел потерянно. Моя мать сказала: — Мы сумасшедшие. Pea, мы совсем потеряли голову. Мы пьяны, все трое. Это было слишком прекрасно. Помилосердствуй, Пьер, не плачь. Надо возвращаться. — О да, мама! Это слишком! Это слишком прекрасно, слишком ужасно. Внезапно мы застыли от страха перед посторонними взглядами, которые мы начинали привлекать к себе. Я видел, что мать очень спокойна, очень уверена в себе. Прежде чем я успел что-либо понять, я уже был в экипаже. Я засыпал. Pea и моя мать уже знали, что просто так этот бред их не отпустит… Но я послушно (я больше ничего не видел) позволил им положить меня в постель. На следующий день во время обеда мать заговорила со мной. Мать была одета в черное, но она производила на меня — сохраняя при этом самообладание — впечатление непрекращающегося бреда. Как обычно, она ждала меня в гостиной на софе. Подойдя, я поцеловал ее, обнял. Я был почти болен, меня всего трясло. Мы оставались без движения. Наконец я нарушил молчание. — Я счастлив, — сказал я ей, — но я прекрасно знаю, что мое счастье не может длиться. — Ты счастлив вчерашним? — спросила мать. — Да, я обожаю тебя такой, но… — Но что… — Все должно расстроиться… — Конечно… Она сильнее сжала меня. Это были очень нежные руки, но я сказал ей: — Ты же знаешь: мы оба так близко прижались друг к другу, но счастье, которое я испытываю от этого, тягостно, словно яд. — Пора к столу, — сказала мать. Мы сели, и четкий распорядок столовой с переменами блюд принес мне облегчение. В ведерке со льдом лежала бутылка, но всего лишь одна. — Ты понял? — продолжала моя мать. — Наслаждение начинается лишь в тот момент, когда плод уже поражен червоточиной. Только если наше счастье пропитается ядом, оно будет доставлять удовольствие. А все остальное — ребячество. Извини меня за грубость. У тебя уже было время постепенно этому выучиться. Что может быть более трогательным, умилительным, чем ребячество? Но ты был такой дурачок, а я настолько испорчена, что мне пришлось выбирать. Я могла бы отказаться от тебя, а если нет, то мне пришлось говорить… Мне казалось, что тебе хватит сил выдерживать меня. У тебя исключительный ум, но он неизбежно приведет тебя к пониманию того, чем является твоя мать; а значит, ты вправе испугаться. Если бы не твой ум, то я бы стала таиться, как будто мне стыдно. А мне не стыдно за себя. Открой скорее бутылку… Хладнокровие помогает лучше перенести эту ситуацию, и ты ведешь себя не более низко, чем я… Хладнокровие — это даже лучше, чем головокружение… Но, увлекаемые вином, мы лучше понимаем, почему лучше то, что хуже… Мы подняли бокалы, и я посмотрел на стенные часы. — Стрелка не перестает двигаться ни на миг, — сказал я. — Жаль… Я знал, мы оба знали, что в той двусмысленности, в которой мы живем, все стремительно скользило вниз и стремительно проваливалось в глубину. Мать велела принести еще шампанского. — Всего лишь одну бутылку, — сказала она мне. — Да, наверное, одну бутылку. Но… Покончив с обедом, мы вновь очутились в объятиях друг друга на софе. — Я пью за твою любовь с Pea, — сказала мне мать. — Но я боюсь Pea, — ответил я. — Если бы не она, мы бы пропали, — услышал я. — Это рядом с ней я выгляжу так благоприлично: она ведь просто сумасшедшая. Сегодня пришел твой черед успокоиться в ее объятиях. Видишь, уже два часа. Я вернусь в семь. Мы поужинаем втроем, но ночь ты проведешь с Pea. — Ты уходишь? — Да, я ухожу. Я знаю. Тебе хотелось бы остановить стрелку. Но что делать? Ты разжигаешь меня, я не могу сделать тебя счастливым. Если бы я осталась, мне доставило бы удовольствие сделать тебя несчастным. Я хочу, чтобы ты хорошо меня знал. Я приношу несчастье всем, кто меня любит. Поэтому я ищу наслаждения с женщинами, которыми я могу пользоваться, оставаясь равнодушной. Меня вовсе не отвращает причинять страдания, но это истощающее удовольствие. Что касается тебя… — Мама, ты знаешь, что причиняешь мне страдания… Она засмеялась, но этот двусмысленный смех походил на тот смех накануне, в ресторане, когда она говорила о смерти, это был смех на грани слез… — Я ухожу, — сказала она. Но она душила меня своими поцелуями в щеку. — Скорее, до смерти, — добавила она. — Тебе известно, что твоя мать тронутая. Я заплакал. Мне сразу вспомнилось единственное средство от моей боли. Усилить боль, уступить ей. Я дышал дыханием Pea. Я думал о непристойностях, о сладострастии, которым предавалась Pea. Фотографии совершили мое просвещение. Pea шептала мне на ухо слова, от которых у меня возникало удушье, приливала кровь и которые на этот раз уже не переставали превращать всего меня в сплошную болезненную судорогу. Pea помогла мне, она направила мою руку к проницаемой влажности и, целуя меня, просунула мне в рот огромный язык. Pea — я видел ее горящие глаза, Pea — я слышал ее смех до упаду, пьяный вконец и преисполненный невыразимого наслаждения, которое подарила ей моя мать. Я воображал себе, что жизнь этой красивой девки напоминает тот замерший блуд — не переводя дух и без минуты покоя, — девок с фотографий. Но Pea была самой прекрасной, и она воплощала для меня тот бесконечный шум удовольствия, в котором я решил погрязнуть. Я, как слабоумный, повторял: «задница Pea», которую она в уличных выражениях подарила моей юной мужественности. Эта часть Pea, на которую мне хотелось глазеть и которой я, по ее приглашению, намеревался воспользоваться, обретала образ: она открывала мне храм буйного смеха и одновременно служила эмблемой или погребальной речью спускаемой воды в унитазе. Я совершенно не смеялся над этим смехом: конечно, он был безумен, но при этом звучал притушенно — угрюмый, неискренний смех — несчастный смех. Местоположение той части, которую предложила мне Pea, и то комическое зловоние, которое непрестанно напоминает нам о стыде, пробуждали у меня ощущение счастья — это счастье было ценнее всего, — это было то постыдное счастье, которого никто не пожелает. Но бесстыжая Pea будет на седьмом небе от счастья, даря его, так же как и я свирепо жаждал его вкусить. Я благословлял ее за тот комический подарок, который она собиралась мне сделать, когда вместо чистого лба моей матери она подставит мне то, что было бы безумно предлагать мне для поцелуя. Дойдя до пределов умопомрачения и лихорадки, я бормотал: — Я хочу, чтобы ты подарила мне такое наслаждение, которое непристойно было бы называть, и чтобы это наслаждение было названо своим именем. В тот момент я выговаривал слова, которые были на устах Pea, я четко артикулировал их, смакуя все их бесчестие. Я осознавал, когда повторял эти слова — я был весь красный, — что Pea то же самое предлагала моей матери; а также и то, что сама моя мать делала это. От всего, что представляла мне моя мысль, у меня возникло некое удушье, но оно лишь увеличивало мое удовольствие. У меня было двойственное чувство, словно я на седьмом небе от счастья и одновременно агонизирую и в конце концов умру от потрясавшего меня спазмой вожделения. И когда я реально произнес непристойное предложение Pea, это было так, словно я во весь голос, изможденно просил о смерти. Я знал, что если выживу, то очень скоро эта тошнота вернется ко мне. Ибо крепче всего нас связывают самые невыразимые оттенки наших удовольствий. А значит, я вполне мог бы просто по-глупому исповедаться, отказаться от того соглашения, которое я только что заключил со своей матерью. Мог ли я до этого заподозрить, насколько пошла сама идея Бога по сравнению с идеей падения. Предложенный мне непристойный поцелуй (который к тому же, как я полагал, нравился матери) один только был достоин моей дрожи. Только этот поцелуй и был трагичен, в нем был подозрительный привкус и ошеломительность молнии. Я знал, что стал бы хитрить в своей исповеди и уже ничто отныне не могло бы меня оберечь от той тяги к низости, которой я был охвачен и которая проявилась у меня накануне. И об этом привкусе или о смерти я знал теперь то, в чем мне не хватало смелости себе признаться: я предпочитал смерть, я принадлежал смерти, я призывал ее, открываясь целиком стремлению к омерзительному, смехотворному поцелую. По дороге в церковь, где я, в смятении своем, решил обратиться к любому священнику, я постиг всю меру своей неуверенности. Я даже не знал, не пойду ли я сейчас же домой и буду ли, когда вернется моя мать, просить ее о встрече с Pea. Во мне всё словно соскальзывало со своих мест. Как мне было сомневаться в скором падении? А из страха вызвать у матери раздражение я только и думал о том, как бы это падение ускорить. В исповедальне я поспешил обвинить себя во всех грехах, зная, что теперь сразу же могу обо всем забыть, отвернуться от тех угрызений совести, в которых заверял священника, а на самом деле не испытывал. Но как только наступил момент обвинить себя в грехах, в которых мы с матерью были сообщниками, я встал на дыбы и остановился. Мне хотелось убежать, и в конце концов я сказал что-то трусливое, где кощунственный вызов смешивался с отказом предать мою мать. Я был восхищен, опьянен подобным соблазном, в головокружительной тревоге своей я наслаждался наготой Pea. Ни на минуту ко мне не пришла мысль о Боге, или, точнее, если я и жаждал его, то жаждал в бреду, в сладострастии искушения. Я жаждал только ужаса зла, жаждал только чувствовать, что я разрушаю внутри себя основу покоя. Я словно очистился от подозрения, которое в себе культивировал, — что я прошу об успокоении, что мне страшно. Признался ли я в том, какую роль играла моя мать — роль, не подлежащую признанию? Я со сладострастием погружался в свое состояние смертного греха. Скоро я снова увижу свою мать, и переполненное радостью сердце скакало в моем теле. Я думал о стыде, в котором получала удовольствие моя мать; я думал о нем с тревогой, но именно от этой тревоги — отныне я знал это — должно было расцвесть мое наслаждение. В моем уважении к ней не было ни примеси двусмысленности. Однако та же самая сладострастная тревога сжимала мне горло при мысли о ее нежных поцелуях. Как мог я теперь сомневаться в нежном сообщничестве своей матери? Я был на вершине счастья, которым я наслаждался тем интенсивнее, чем сильнее била меня дрожь. Моя мать, думал я, раньше меня предалась пороку. Потому что из всех благ именно порок был желанным и самым недоступным. Подобно алкоголю, эти мысли стали бродить во мне, они клокотали в моей счастливой голове, и я совершенно выходил из себя от непомерности счастья. У меня было такое чувство, что я владею всем миром, и я восклицал: — Как безгранично стало счастье мое! Мог ли я быть счастлив, если бы не походил на свою мать, если бы подобно ей я не был уверен, что хмелею и пьянею от скверны! Мое решительное желание заранее кружило мне голову. Не думаю, что в тот день выпивка могла бы что-либо добавить к этому опьянению счастьем! Когда я входил к своей матери, я смеялся. Она, казалось, была удивлена, тем более что я сообщил ей, что пришел из церкви. Под конец я сказал: — Тебе известно, что предложила мне Pea. Мама, посмотри на меня, я смеюсь: в молитвах своих я решился сделать то, что предлагает Pea. — Пьер, но раньше ты никогда не был грубым! Поцелуй меня, сожми меня в объятиях. — О мама, как прекрасно, что мы с тобой сообщники! — Да, мой Пьер, мы с тобой сообщники! Выпьем же за это сообщничество! Я лепетал: — Мама, мама! Я целовал ее. — Шампанское готово, — сказала мне она. — Уже не помню, когда в последний раз я была так счастлива! Приготовимся. Выпьем! Я послала за Pea. Теперь я пью с тобой, а когда я услышу шум экипажа, то пойду надеть самое красивое платье: а ты красней! Мы будем ужинать в отдельном кабинете ресторана. Я буду забавляться, хохотать вместе с вами, как ваша ровесница. Но после ужина оставлю вас одних. — Я обожаю тебя, мама! Но я ничего не могу поделать… — Ничего не можешь поделать… — Мне будет грустно, если ты уйдешь… — Но ты же видишь, я даже тебе не ровесница… А в твоем возрасте, Пьер, знаешь, мое платье было разодрано колючками, я жила в лесу. Я наполнил бокалы. — Я хочу жить с тобой в лесу. Выпьем. — Нет, Пьер, я носилась по лесам одна. Я была безумна. Правда, я и сегодня такая же сумасшедшая. А в лесу я скакала на лошади, я отвязывала седло и снимала одежду. Знаешь, Пьер, я пускала лошадь галопом в лес… Тогда-то я и переспала с твоим отцом. В то время я была моложе тебя: мне было тринадцать лет, и я была прямо бешеная. Твой отец встретил меня в лесу. Я была нагая, я воображала, что мы с лошадью — лесные звери… — И тогда я появился на свет! — Тогда! Но для меня твой папаша-бездельник был ни при чем, почти ни при чем в этой истории. Я предпочла бы быть одна, я была одна в лесах, я была в лесу голая, я была голая, я скакала на лошади нагишом. Я была в таком состоянии, которого мне уже не познать до самой смерти. Мне грезились девушки или же фавны: я знала, что они испортят меня. Ведь твой отец меня испортил. Но я была одна, я корчилась на лошади, я была чудовищна и… Вдруг моя мать заплакала, разрыдалась. Я обнял ее. — Дитя мое, — сказала она, — мое лесное дитя! Поцелуй меня: ты явился из мокрой лесной листвы, которой я наслаждалась, и мне совершенно не хотелось твоего отца, я была дурная. Увидев меня голой, он изнасиловал меня, а я разодрала ему в кровь лицо: я стремилась вырвать ему глаза. Я не смогла. — Мама! — вскричал я. — Твой отец меня выследил. Он, наверное, меня любил. В то время я жила одна со своими тетками, этими старыми дурами, о которых у тебя, может быть, сохранилось некоторое воспоминание… Я сделал утвердительный жест. — Эти дуры все делали как я пожелаю, и я уехала рожать тебя в Швейцарию. Но по возвращении пришлось выйти замуж за твоего отца. Ему было столько же, сколько тебе сейчас, Пьер, — двадцать лет. Я сделала твоего отца ужасно несчастным. Никогда, с самого первого дня, я не позволяла ему приближаться ко мне. Он запил, что было простительно. «Никто даже не подозревает, — говорил он мне, — в каком кошмаре я живу. Лучше бы ты тогда вырвала мне глаза». Он хотел меня, как животное, а мне уже исполнилось шестнадцать, потом двадцать. Я избегала его, я уходила в лес. Я уезжала на лошади, и, поскольку я была очень бдительна, ему никогда так и не удалось меня поймать. В лесу меня всегда охватывала та самая тревога, но я боялась его. И в этой тревоге я непременно испытывала сладострастие, но вплоть до самой его смерти с каждым днем я заболевала все больше и больше. — Мама, я дрожу как лист, и сейчас мне страшно, что Pea… — Pea задержится. Она не способна прийти вовремя. Я не знала, что буду говорить тебе об этом сегодня… Не важно — я рассказала тебе всё в первую же минуту. Могла ли я сделать это раньше, и как я могла слушать, как ты говоришь со мной о грубости отца? Пьер, я омерзительна! Я говорю это без слез: твой отец был так нежен, он был так глубоко несчастен. — Ненавижу его, — сказал я. — Но ведь это я его испортила, — сказала моя мать. — Он изнасиловал тебя, я — лишь плод ужаса! Когда ты сказала мне «я разодрала в кровь его лицо», мне стало так больно, но мне хотелось рвать это лицо вместе с тобой, мама! — Пьер! Ты не его сын, ты плод тревоги, обуревавшей меня в лесу. Ты происходишь от того ужаса, который я ощущала, прогуливаясь голой в лесу, голая, как звери, и я наслаждалась своей дрожью. Пьер, я наслаждалась часами, валяясь в лиственной гнили; от такого сладострастия ты и родился. Я никогда не унижусь с тобой, но ты должен был это знать; Пьер, ты можешь сколько угодно ненавидеть своего отца, но какая другая мать, кроме меня, поведала бы тебе о том нечеловеческом бешенстве, от которого ты происходишь? У меня была такая уверенность в том, что я одержима влечением, я была лишь ребенком, которого чудовищно сжигало желание без всяких мыслимых границ. Ты вырос, а я дрожала за тебя, и ты помнишь, как это было. Меня душили рыдания, я был потрясен. Я плакал от страха матери за мою жизнь, но все равно — в этих слезах была такая глубокая, тяжелая боль, и если они переполняли меня, то потому, что эти слезы наконец доходили до самого предела вещей, до самого предела этой жизни. — Ты плачешь, — сказала мне мать, — ты не знаешь почему, но поплачь еще… — Мама, — ответил я, — это, наверное, слезы счастья… Я уж и не знаю… — Ты ничего не знаешь. Позволь тебе сказать. Постарайся выслушать меня. Лучше я буду говорить, а то сама заплачу. Мне бы хотелось, чтобы, когда придет Pea, ты встретил ее не с носовым платком, а с бокалом в руках. Я не говорила тебе о той жизни, которую твой отец и я вели в этой квартире, она была совсем не такая, как ты думаешь. Не знаю, люблю ли я женщин на самом деле. Наверное, я была способна любить только в лесу. Сами леса я не любила, я ничего не любила. Я не любила себя, но испытала безмерную любовь. Я всегда любила только тебя, но в тебе я люблю — не обольщайся — не тебя. Наверное, я люблю лишь саму любовь, и даже, более того, я люблю в любви одну лишь любовную тревогу: я переживала ее только тогда в лесах или в тот день, когда смерть… А хорошенькими женщинами я наслаждаюсь безо всякого мучения, именно без тревоги: это меня успокаивает. Думаю, что не открою тебе ничего нового, если скажу, что только беспорядочный разврат способен доставить мне сколько-нибудь значимое удовольствие. Твой отец не получал от меня никакого удовлетворения, у меня были связи с девушками, и мне очень скоро пришла в голову мысль дать бедняге попользоваться ими; это вполне соответствовало моему отвращению к любой правильности. Представляешь, какая низость: я приводила его в мою спальню и приглашала поучаствовать. Не понимаешь? Я часто возвращалась с двумя девушками, одна из них занималась любовью с твоим отцом, другая — со мной. Иногда девушки приводили мужчин, я пользовалась ими. Иногда даже кучером… Каждый вечер мне требовались персонажи для новой оргии, потом я стала бить твоего отца, я избивала его перед посторонними, и я никогда не уставала унижать его. Я одевала его в женскую одежду, я наряжала его паяцем, и так мы ужинали. Я жила, как дикий зверь, и когда речь шла о твоем отце, моей жестокости не было границ. Я сходила с ума. Пьер, ты скоро узнаешь, что такое беспредметная страсть: сначала это каторга, бордельные удовольствия, беспутная ложь, потом увязание в смерти, которое не кончится никогда. — Мама, это слишком… — Выпьем! Но главное, не забывай, я не свободна: я подписала договор с безумием, и этой ночью придет твой черед. Моя мать засмеялась. Она смеялась тем гнусным смехом, от которого у меня подступала тошнота и я весь леденел. — Я не хочу, — сказал я ей. — Я не брошу тебя. Ты говорила со мной потихоньку, а потом вдруг стала чужой, словно хочешь мне зла. — Я свожу тебя с ума! — Да, мне страшно. Расскажи мне о своей жизни в лесах! — Нет, моя жизнь — это мусор, отбросы. Ты прав, твой отец победил меня. — Никогда! — воскликнул я. — Посмотри на себя! Посмотри на меня: ты видишь, я дитя праздника лесов. — Похотливое дитя? — спросила она. — Ну да, похотливое дитя! Я посмотрел на свою мать. Я обнял ее. Она постепенно возвращалась к тому грозовому спокойствию, которое было успокоением желания — расцветом ее ожесточенного желания. В ее глазах я читал спокойное счастье, и я знал, что оно не противоречит ее тревоге, но смягчает ее, придавая ей особую сладость. О том мучении, которое разрушало ее, я знал только, что оно было огромно, оно было больше, чем отвага, которая побеждала в ней всякий страх, какой только можно себе вообразить. Она верила в хрупкие чары, которые заставляло коварно замалчивать глубокое страдание. И вот мы оба уже отрывались от земли, мы чувствовали игривую легкость, возвращавшую нас в тот мир наслаждения, где моя мать обрела в юности свой божественный путь в колючках и в бешенстве. В тот миг моя ироничность, легкое движение моей иронии, придавали мне силы бросить вызов тому, что прежде наводило на меня страх, тому, что вызывало у меня сладострастную дрожь и перед чем я уже не мог больше улыбаться. В том спокойном молчании и в том непостижимом для нас самих счастье я смотрел на свою мать. Мое счастье было для меня тем более удивительно, что это удовольствие приводило не столько к безудержному неистовству, познанному мною в одиночестве, сколько к созерцанию совершенства греха, которое подобно наркотику, но с коварной ясностью открыло мне головокружительно бесконечные возможности. Иначе говоря, меня волновала не столько Pea, обещавшая подарить мне ощутимое успокоение, сколько моя мать, хотя от нее я не мог ожидать ничего, кроме нематериального экстаза стыда. Конечно, Pea была притягательна, но я желал в ней не столько легкости удовольствия, сколько того, что ассоциировалось с распутствами моей матери, а в матери своей я любил только возможность самозабвенного беспутства, за которым уже не могло последовать плотское удовольствие, ибо оно не могло превратиться в приятное удовлетворение. Только в алкогольном опьянении или в одиноком неистовстве я мог думать не о своей матери, но о ее подруге. Теперь я больше не сомневался в своем заблуждении и понимал, что если я буду, как накануне, касаться, целовать Pea, то буду видеть в ней лишь окольный способ достичь того, что в моей матери было для меня недоступно. Мне пришлось на минуту удалиться. Пришла Pea. Вернувшись при звуках смеха и поцелуев, я взял бокалы и наполнил их. Шампанское перелилось через край. — Но, Пьер, — тут же простонала Pea, — ты еще не поцеловал меня. — Я сейчас вернусь, — сказала моя мать. — Пойду надену красивое платье. Я тут же сжал Pea в объятиях. — Пьер, — сказала Pea, — я обещала тебе, вспомни… Я покраснел. — Твоя мать сама напомнила мне об этом. Мы посмеялись. — Мне неудобно, — сказал я. Она встала передо мной с вызывающим видом, смеясь от того, что мои губы были перепачканы помадой. (Pea — смеющаяся над моими перемазанными губами, неожиданно попавшимися мне в зеркале, Pea — которую я не могу отделить от того вкуса помады на губах, что с тех пор воплощает для меня образ разврата, Pea — на миг в нерешительности передо мной, готовая выдать мне невыразимую непристойность, — Pea всегда неотступно преследовала меня; и сегодня Pea точно так же смотрит на меня, но сегодня ее прекрасное лицо (я мог бы сказать также — отталкивающее лицо) уже вышло из магического круга, созданного льющимся через край шампанским. Во мне это лицо возникает теперь лишь из глубины времен. Наверное, так происходило со всеми, чьи отражения породило это повествование. Но, помимо всего прочего, воспоминание о Pea имело то преимущество, что было связано лишь с очень мимолетным появлением и с навязчивым фоном, на котором выделялась ее непристойность. Эта фоновая декорация — кармелитский монастырь, в который после самоубийства моей матери год спустя устремилась Pea. Счастливая Pea — перед ней открылось то самое пристанище, к которому это повествование не приводит, а от которого уводит прочь… Вот в чем заключается моя гордость: чтобы заставить ждать несчастья — единственного несчастья — того, кто, читая эту несчастную книгу, окажется достоин того, чтобы навлечь на себя единственное благо, достойное этого имени, единственное, что не способно будет его обмануть… Pea не смогла дойти до конца в этом смехотворном жертвоприношении: но все-таки ей следовало бы уберечь тот дар, в который она беспрестанно превращала свое тело, интимную и смехотворную радость, от заурядного обращения к узко ограниченной деятельности.) Ужас, подспудно присутствовавший в предшествующих строках, позволяет мне опустить сцену, ставшую возможной благодаря отсутствию моей матери. Если бы я стал описывать ее забавные стороны, то тем самым стремился бы выявить кошмарное их содержание, которое позднее проявилось в уходе Pea в монастырь. Сама по себе Pea не позволяла себе заметить тот ужас, что жил в ней. Но жила ли она сама в нем? Вероятно, лишь подобно тому, как девочка, которая играет на краю пропасти, внезапно чувствует ее, уже начав в нее соскальзывать и спасшись от страшного падения лишь благодаря какой-нибудь колючке, зацепившейся за юбку. И тем не менее девочка бросила вызов бездне. Поднявшись из неудобной позы, Pea смеялась. Но как мог я забыть безумные глаза, глаза, смотревшие на меня из другого мира, из самой глубины своей непристойности. Теперь Pea смеялась, на этот раз она смеялась с нежностью. — У меня из-за тебя голова задом наперед. Я ответил ей на едином выдохе: — У меня самого голова задом наперед. — Пойду позову твою мать, — сказала она. На цыпочках вошла моя мать. Она вошла не через ту дверь, откуда мы ее ждали. Когда я ощутил, как она зажимает мне руками глаза, как она сама отдается тому безумному смеху, который, несмотря на неодолимость своего порыва, звучал словно чуждый для нее (подобно черной маске, которую она надела накануне самоубийства), и как она слабо позвала меня «ку-ку!» — мне показалось, что никто не мог бы более извращенно вновь обрести счастливую беспорядочность детства. Моя мать в чудесном платье была вызывающе красива. Декольте на спине доходило до границ непристойности. Я обнял ее, и меня охватило волнение, словно продолжавшее собой то волнение, которое только что вызвала во мне ее подруга. Мне хотелось умереть от этого безумного перевертывания, к которому, как я думаю, сегодня ничто уже не может приблизиться. Pea, розовая от счастья, принесла бокалы. Она сказала тихим голосом, прижимая меня к своему плечу: — Мой цыпленочек, мой миленький, я твоя жена! Выпьем же с твоей матерью за наше счастье! Моя мать подняла бокал. — За вашу любовь! — сказала она. Она опять говорила тем пошловатым тоном, от которого во мне все холодело. Мы с Pea ответили ей. Мы спешили выпить, чтобы продолжить свое безумное опьянение, которое только и могло быть соизмеримо с нашим лихорадочным состоянием. — Мама! — сказал я ей. — Поехали ужинать. Я уже пил, но хочу еще. Может ли быть на свете более чудесная мать, более божественная мать? На ней была огромная черная шляпа, обернутая огромным белоснежным пером; эта шляпа держалась на эфемерном сооружении из светлых волос; платье телесного цвета; хотя моя мать была высокого роста, она казалась мне крохотной, легкой, лишь крылья плеч и небесные глаза; в этих претенциозно пышных оборках она была словно легкая птица на ветке, а точнее, легкий птичий свист. — Знаешь, мама, чего ты лишилась в этом наряде? — … — Серьезности, мама: всей своей серьезности! Будто ты сбросила груз всякой серьезности, какая только есть в мире. Ты мне больше не мать. Тебе тринадцать лет. Ты мне больше не мать: ты моя лесная птица. У меня голова кружится, мама. Она кружится уже слишком сильно. Не правда ли, мама, ведь так лучше — потерять голову. Вот я ее и потерял. — А теперь, — сказала моя мать, — оставляю тебе Pea. Я ужинаю, Пьер, с другими подругами, которые ждут меня в том же самом месте, но будут есть в другом зале, так же скрытом от нескромных взглядов, как и ваш. Я пролепетал: — С другими подругами? — Да, Пьер, с другими подругами, которые не позволят мне долго оставаться в этой шляпе и в этом платье. — О мама, значит, я напрасно… — Но, Элен, — сказала Pea, — ты ужинаешь с нами, Анси ведь ждет тебя значительно позже. — Ты сказала, мама, что мы будем смеяться вместе, как дети. Разве не для того я надел этот костюм, чтобы посмеяться? Я хочу смеяться с тобой и поклоняться тебе. — Но если я останусь, то как же вы будете забавляться? Ожидание так тягостно. — Мы будем забавляться под столом, — сказала Pea. — Для смеху. А когда ты уйдешь, мы позабавимся всерьез. — Что ж, — сказала моя мать, — сегодня я и вправду настроена посмеяться. Но, Пьер, это может тебя испугать. Не забывай, что сегодня моя шляпа не держится на голове и я скорее — лесной зверь. Тем хуже, ты будешь любить меня, какая я есть. Думаешь, какая я была в лесу? Там я словно с цепи сорвалась. У меня не было костюма, чтобы смеяться. — Мне страшно, мама, это правда, но я хочу, чтобы мне было страшно. Мама, заставь меня дрожать. — Выпей же, — сказала мне она. — А теперь посмотри на меня! Ее взгляд избегал меня. Она прыскала от смеха. В ней стали проявляться похабство и притворность, казалось, для меня у нее не осталось ничего, кроме ненависти с прикушенной нижней губой. — Будем смеяться, — воскликнула Pea. — Теперь заставим его посмеяться. Пьер, пора подурачиться. Давайте выпьем. Элен тоже будет смеяться. До скорого, Элен… Какой ты важный, Пьер. — Это самый глупенький ребенок. Заставим его смеяться. — Как сладко быть глупеньким рядом с такими сумасбродками, — сказал им я. — Не бойтесь! Заставьте меня смеяться. Дайте-ка еще выпить. Pea снова покрыла меня помадой и принялась щекотать так коварно, что я заерзал словно потерянный. — Идемте вниз, — сказала моя мать, — экипаж уже ждет. В экипаже беспутство пошло вовсю. Раздавались взрывы безумного смеха. Pea не знала удержу. Когда она вышла, она была уже без юбки. Она бросилась на лестницу прямо в панталонах, очень открытых. Моя мать бежала за Pea, с ее юбкой в руках. Я тоже мчался за ними, держа абсурдную шляпу матери. Мы бежали и хохотали. Гарсон уступил нам дорогу, поздоровался, открыл дверь, и мать захлопнула ее, как только мы вошли. Тяжело дыша, моя мать повалила Pea и бросилась на нее. Внезапно она остановилась и встала. — Пьер, — сказала она, — я слишком много выпила, просто обезумела. Ты должен был остановить меня, но Pea такая забавная, такая хорошенькая в панталонах! Пьер, я уверена: это будет твой первый ужин с девушкой в панталонах. Как грустно, что я нарушаю праздник. Мы не могли больше продолжать шалости… Теперь я отрезвела. Теперь я оставляю вас. — Нет, мама, ты ужинаешь с нами. С налившимся кровью лицом я серьезно посмотрел на свою мать и взял ее за руки. Мой бред достиг предела. Pea под столом тайком ласкала меня. Мать тоже смотрела на меня, словно царапая взглядом. Я очень тихо прошептал: — Мне хочется так и замереть. Мать долго и пристально смотрела на меня. Pea протиснулась между нами на софе, ее панталоны были расстегнуты, а левая рука терялась в розовом платье. — Но у нас на столе пустые рюмки. Это печально, — сказала моя мать. — Я возьму бутылку, — сказала Pea. Она встала, но у нее были расстегнуты пуговицы, и панталоны соскользнули на пол. Мать улыбнулась, прикусив нижнюю губу. Я взял у нее из рук бутылку. Она села с голым задом, и ее руки потихоньку возобновили свое занятие. — Элен, — сказала Pea тихим голосом, — я еще не в том виде, как подобает в отдельном кабинете. Ты должна снять с меня корсаж. Ты же видишь, я очень занята. Ha Pea был лишь пояс из черного кружева, который оставлял голыми ее груди, но поддерживал чулки. «Если бы мы были одни, я бы сбежал, испугался Pea», — подумал я. — Мне больше не хватает духу покинуть вас, — простонала моя мать. — Так давайте есть, — сказала Pea, высвобождая руки. — Но сначала выпьем. Мы с матерью вместе склонились над Pea, которая пила между нами. Мы испытывали настолько большое удовольствие, что в этот момент его можно было прочитать лишь по нашему молчанию и покрасневшим лицам. Несколько минут мы с матерью обращались с Pea так же исподтишка, как она делала это с нами несколько мгновений назад. Мы ели; и снова мы с матерью стали сталкиваться раздраженными взглядами. В конце концов игру пришлось прервать. Pea простонала: — Шампанского, Пьер, дай мне шампанского, я больше не хочу есть. Вы меня нервируете. Я хочу пить и не остановлюсь, пока не свалюсь под стол. Наливай же, Пьеро , я хочу, чтобы мой бокал был полон, и твой, будем пить, я пью уже не за твое здоровье, а за мой каприз: ты знаешь, чего я от тебя жду. Ты узнаешь, что я люблю наслаждение; я люблю его безумно. Понимаешь — я люблю его безумно и люблю его только тогда, когда оно вызывает у меня страх. Твоя мать… — Она ушла, — сказал я ей. У меня от этого горло перехватило. — Мы ее не слышали. Разве она нам мешала? Мне хотелось бы знать, что она здесь; но она не хотела. Удивительно, что нам страшно. Если бы нам не было страшно, было бы совсем говно! «О!» — сказала она. Она не смеялась. От этого слова, как и она сама, я подскочил. Я набросился на нее, и я целовал ее с каким-то свинским наслаждением. — Совсем забыл, — сказал я ей. — Ты же голая. — Совсем голая, — сказала она. — Я — первая твоя девушка, и самая похабная. Мой язык продолжал свои свинства с еще большим усердием. Я смотрел на Pea, как раньше смотрел на свою мать. — Pea, — сказал я ей, — не знаю, может быть, я свинья, но я уверен, что я отвратителен. . . . . . . . . . . . . . . . Я занимался любовью с Pea, но точнее будет сказать, я переносил на нее свое бешенство. Моя мать ушла от меня, мне хотелось плакать, и порывы наших поцелуев были тяжелыми рыданиями, которые я пытался в себе заглушить. * * * ТА ОПРОКИДЫВАЮЩАЯ ВСПЫШКА НА НЕБЕ — НЕ ЧТО ИНОЕ, КАК ВСПЫШКА САМОЙ СМЕРТИ. У МЕНЯ НЕБЕСНОЕ ГОЛОВОКРУЖЕНИЕ. ТАКОЕ ГОЛОВОКРУЖЕНИЕ МОЖЕТ БЫТЬ ТОЛЬКО В СМЕРТИ. * * * Никогда, ни на миг, в самой жестокой страсти, которую мне внушала моя мать, я не представлял себе, что даже в минуту затмения она может стать моей любовницей. Какой смысл был бы у моей любви, если бы я потерял хотя бы малую толику того безмерного уважения, которое испытывал и от которого, правда, приходил в отчаяние. Иногда у меня возникало желание, чтобы она меня избила. Это желание приводило меня в ужас, хотя оно становилось иногда просто маниакальным; я видел в нем свою нечестность, трусость! Никогда между нами с ней не могло произойти ничего подобного. Если бы моя мать захотела, я полюбил бы подаренную ею боль, но не смог бы унизиться перед нею: разве унижение перед ней может быть знаком почитания? Чтобы наслаждаться этой восхитительной болью, я должен был бы сам избить ее. Мне вспоминаются слова, которые как-то уже потом сказала мне Анси, повторяя то, что говорила ей моя мать (Анси — единственная девушка, с которой я мог жить длительное время — в состоянии пресыщенного счастья). С Анси было так: моя мать хотела, но совершенно тщетно, совратить ее. Она вышла замуж, когда мы расстались, за замечательного человека, с которым я потом познакомился, — он дал ей счастливую, уравновешенную жизнь; у нее был ребенок, который всегда вызывал у меня радость. После нашего разрыва она не прекратила, изредка, спать со мной; она уже иначе любила меня, ей хотелось вылечить меня, и она действительно успокаивала меня, всякий раз возвращала меня в безмолвие и мрак чувственности, в которой нет хаоса, но и меры тоже. Моя мать говорила ей, что зло не в том, чтобы делать то, о чем она просила, но в том, чтобы хотеть после этого еще жить: она стремилась вовлечь ее в такую оргию, которой не могло быть никакого прощения, и только смерть положила бы ей конец. Хотя Анси прекрасно знала безумный характер моей матери, она не видела в том ничего, кроме холодной иронии. Не то чтобы она опасалась — совсем напротив — безудержного наслаждения, но полагала, что для моей матери, равно как и для нее самой, не может быть греховного удовольствия и что моя мать лишь признавала невозможность дойти до конца в желании, которое, не будучи обуздано разумом, ведет к смерти. Действительно, жестокость Анси, порой доходящая до бреда, придавала этой мысли значительную обоснованность. Однако моя мать, должно быть, говорила без иронии. У Анси тонкий и сильный ум. Но она смогла лишь весьма смутно предчувствовать то, что скрывалось за внешней безмятежностью или, пользуясь ее же собственными словами, «скабрезным величием» моей матери. Пусть смутно, но она все же почувствовала: моя мать наводила на нее ужас — моя мать, для которой Анси значила много. Более, чем какая-либо другая девушка, кроме, пожалуй, Шарлотты, моей кузины, с которой я познакомился лишь значительно позже. Но Шарлотта, как и мать, принадлежала к тому миру, в котором сладострастие и смерть обладают одинаковым достоинством — и недостойностью, одинаковой жестокостью — и вместе с тем одинаковой сладостью. Самым непонятным в моей любви к матери была некая двусмысленность, что привносили в нее кое-какие рискованные эпизоды, превосходно согласовывавшиеся с распутством, из которого состояла жизнь матери и которое постепенно овладело и моей жизнью. И действительно, мы, по крайней мере дважды, позволили безумию связать нас более глубокими и в какой-то степени более непростительными узами, нежели это могло сделать плотское единение. Мы с матерью прекрасно это осознавали, нам даже удалось обнаружить увертку в том нечеловеческом усилии, которое мы вынуждены были сделать, чтобы не свершилось худшего, — ту самую увертку, благодаря которой нам удалось продвинуться еще дальше и достичь недоступного. Но мы не могли бы вынести того, чем занимаются любовники. Утоление страсти никогда не могло отнять нас друг от друга, как это делает блаженство сна. Подобно мечу , лежавшему между Изольдой и Тристаном, мечу, которым они положили конец сладострастию в своей любви, голое тело и ловкие руки сидевшей между нами Pea оставались до самого конца знаком того исполненного ужасом уважения, которое разделяло нас даже в крайнем опьянении и сохраняло на сжигавшей нас страсти печать невозможного. Как долго я смогу ждать развязки: в тот день, когда моя мать поняла, что ей придется в конце концов уступить и кинуть на потные простыни то, благодаря чему все поднималось во мне и все поднималось в ней, — тогда она перестала сомневаться: она убила себя. Более того, можно ли сказать, что эта любовь была кровосмесительной? Разве не была та безумная чувственность, в которую мы соскальзывали, безличной и похожей на ту буйную безличность моей матери, когда она жила в лесу, где изнасиловал ее мой отец. Желание, столь часто горячившее мою кровь при виде матери, я мог утолить в объятиях безразлично какой другой женщины. Мы с матерью легко приходили в состояние горящих желанием женщины или мужчины, и мы бесились в таком виде, но я не желал своей матери, а она не желала меня. Она была такой, какой — я знал это — она была в лесу, я держал ее за руки и знал, что передо мной словно менада , я знал, что она умопомешанная в буквальном смысле этого слова, и я сам был одержим таким же бредом. Если бы мы стали превращать это трепетание нашего безумия в ничтожную форму совокупления, наши глаза остановили бы свою жестокую игру: я бы перестал видеть, как моя мать сходит с ума, глядя на меня, моя мать перестала бы видеть, как я схожу с ума, глядя на нее. Ради чечевичной похлебки , приготовленной для возможного чревоугодника, мы утратили бы чистоту нашего невозможного. А был ли я вообще влюблен в свою мать? Я благоговел перед ней, но не любил. А сам я был для нее дитя лесов, плод неслыханного сладострастия: этот плод она выкормила со всей набожностью своего детства, с вновь пробужденной безумной нежностью, тревожной и веселой, которой одаривала меня редко, но ослепительно. Я родился от ослепления ее детских глаз, и я думаю, что она никогда не любила мужчину, и меня она никогда не любила в том смысле, как любила меня Анси, но у нее в жизни было лишь одно острое желание — ослепить меня, чтобы я пропал в том безобразии, в котором она осознанно пропадала сама; стоило ей снять пелену с моих глаз, как она стала насмешливой, грозной, ее нежность превратилась в жадное желание растлить меня и любить во мне лишь это растление, в которое я погружался все глубже и глубже. Она, наверное, полагала, что породить меня на свет так, как она этого хотела, можно лишь путем растления, ведущим к ослеплению и представляющим собой лучшее, что было в ней. Она любила во мне только плод своего чрева, для нее не было ничего более чуждого, нежели увидеть во мне мужчину, которого она могла бы полюбить. Мужчина никогда не занимал ее мыслей, лишь для утоления жажды он проникал в ту пустыню, где ее пожирало пламя и где она желала бы, чтобы вместе с ней молчаливая, безличная и безразличная красота людей была бы предана самому грязному разрушению. Как могло остаться в этом похотливом мире место для нежности? Нежные были изгнаны из этого царства, о котором Евангелие говорило: violenti rapiunt illud . Моя мать предназначала меня этой жестокости, в которой она царила. Для меня она сохраняла в себе любовь, похожую на ту, если верить мистикам, что Бог питает к своим творениям, любовь, требующую насилия, никогда не оставляющую места отдохновению. Эта страсть была противоположна той любви, какую я испытывал к Анси и Анси — ко мне. Мы переживали ее долго, прежде чем моя мать не изгнала нас из нашего царства нежности. Я трепетал при мысли потерять Анси, я искал ее, как жаждущий ищет животворный источник. Анси была единственная: в ее отсутствие никакая другая девушка не могла бы меня утешить. Когда моя мать вернулась из Египта , я был не рад ее возвращению: я предполагал — и не ошибался, — что мать вскоре разрушит мое счастье. Я мог сказать себе, что я убил своего отца; может быть, и она умерла оттого, что уступила моему нежному поцелую в губы. Этот поцелуй с самого начала возмутил меня, и у меня до сих пор скрежещут зубы при воспоминании о нем. Смерть, которой предала себя моя мать, произошла в тот же день и казалась мне столь очевидным его следствием, что я не плакал (однако боль без слез, возможно, тяжелее всего). Я едва смею сказать, что я думаю: любовь, связывавшая нас с матерью, принадлежала иным мирам. Мне хотелось, чтобы меня подвергали пыткам (я, по крайней мере, говорил себе, что хотел!): мне, разумеется, не хватило бы сил, однако я все-таки хотел бы хохотать во время мучений . Я не желаю снова видеть свою мать или даже подспудно восстанавливать в памяти ее неуловимый образ, тот образ, вызывающий стоны. В моем уме она всегда занимает то место, какое отражает моя книга. Чаще всего мне кажется, что я благоговею перед матерью. Перестал ли я благоговеть перед ней? Да: я благоговею перед Богом. Но я не верю в Бога. Что же, я сошел с ума? Я знаю только одно: если бы я смеялся при пытках, каким бы иллюзорным ни было это предположение, я бы ответил тем самым на вопрос, который я ставил, глядя на мою мать, и моя мать — глядя на меня. Над чем же смеяться, как не над Богом? Конечно, мои идеи принадлежат иному миру (или концу света: иногда мне кажется, что только смерть могла быть выходом из этого грязного разврата, особо грязного разврата, коим являются все наши жизни вместе взятые; действительно, капля за каплей, весь наш обширный мир не прекращает исполнять мое желание). Когда служанка позвала меня к обеду, она объявила, что тем же утром барыня уехала из Парижа. Она отдала мне письмо, которое оставила для меня мать. С самого пробуждения я чувствовал себя больным. В хаотическом беспорядке нервов всем моим умом завладела тошнота. Я прочувствовал через собственное страдание всю жестокость письма матери. «Мы зашли слишком далеко, — писала она, — и так далеко, что теперь я больше не могу говорить с тобой как мать. Тем не менее мне надо говорить с тобой, как если бы ничто не могло отдалить нас друг от друга, как если бы я не должна была тебя стеснять. Ты слишком молод, слишком близок к тому времени, когда молился… Ничего не поделаешь. Меня саму возмущает то, что я сделала. Но я к этому привыкла, и разве могла я удивляться тому, что меня превзошла моя безумная страсть? Я нашла в себе смелость, которую ты должен ощутить, чтобы обратиться к тебе так, как я делаю это сейчас, словно у нас есть или мы должны найти в себе силы все выдержать. Может быть, ты догадаешься по моим фразам, несмотря на всю их печаль, что я силюсь достичь в тебе того, чего они достигли бы сами, если бы в некоем непостижимом мире нас связывала чистая дружба, касающаяся только наших эксцессов. Это кажется мне пустословием. Я возмущена им, но бессилие и бунт не способны изменить меня. Надолго — на месяцы, может быть на годы, — я отказываюсь видеть тебя. Мне кажется, заплатив такую цену и уже будучи отделенной от тебя началом огромного путешествия, я могу выразить в этом письме то, что было бы невыносимо сказать тебе лично. Я вся целиком такая, какой ты меня видел. Когда я однажды заговорила с тобой, я бы лучше умерла, чем перестала бы быть в твоих глазах, перед тобой такой, какой я люблю быть. Я люблю наслаждения, которые ты видел. Я люблю их до такой степени, что ты перестал бы для меня существовать, если бы я не знала, что ты их любишь так же отчаянно, как и я. Но будет слишком мало сказать, что я люблю. Я бы задохнулась, если хотя бы на минуту перестала доказывать истину, которая живет во мне. В наслаждении заключена вся моя жизнь. Я никогда не выбирала, и я знаю: я — ничто без наслаждения, которое таится во мне, и что все, ожиданием чего является моя жизнь, так и не свершится. Это словно мир, лишенный света, стебель без цветка, человек без жизни. То, что я говорю, звучит претенциозно и, главное, плоско по сравнению с волнением, которое охватывает и ослепляет меня до такой степени, что, потерявшись в нем, я уже ничего не вижу, ничего не знаю. Когда я пишу тебе, я понимаю бессилие слов, но я знаю, что постепенно, несмотря на свое бессилие, они дойдут до тебя. Ты поймешь, когда они дойдут до тебя, отчего во мне все переворачивается — глаза закатываются. То, что безумцы говорят о Боге, ничто по сравнению с криком, который безумная истина заставляет меня выкрикивать. Теперь все, что в этом мире обладает связностью, разделяет нас. Мы больше не смогли бы встречаться так, чтобы не возникал хаос, и в этом хаосе нам больше не следует встречаться. Меня с тобой и тебя со мной связывает нечто, доходящее до невыносимости, а глубина этого связующего нас разделяет. Что я могу? Шокировать, уничтожить тебя. Но я не могу смириться и замолчать. Пусть это будет для тебя душераздирающе, но я буду говорить. Ибо я вынула тебя из своего сердца, и если мне удалось достичь света, то это произошло оттого, что я поведала тебе о том безумии, в котором тебя зачала, но как я могу отличать свое сердце и тебя самого от своего наслаждения, от твоего наслаждения, от того, что дала нам Pea, как могла? Я говорю об этом; я знаю, что именно это, раз уж оно случилось, должно было бы вынудить меня к молчанию. Но если я говорю о своем сердце, о том детском сердце, из которого я вынула тебя, откуда навсегда вынула ту кровную связь, которая требует, чтобы я стонала от боли рядом с тобой, чтобы ты стонал от боли рядом со мной, — то речь здесь идет не только о страдании и стенаниях, но о веселом бреде, который охватывал нас, когда мы смотрели друг на друга, взявшись за руки. Ибо наше мучение было и наслаждением, которое переполняло нас, — то, что Pea ценила очень низко, так низко, как тому и подобало. Pea никогда по-настоящему не ласкала меня: я корчилась, я безумствовала перед тобой, так же как — в твое отсутствие — я корчилась и безумствовала, когда тебя зачала. Я не могу больше молчать, и помимо моей воли все, что корчится и стонет во мне, заставляет меня говорить. Я не смогла бы увидеть тебя снова. Нам не дано повторить то, что мы совершили, но всякий раз, когда я вижу тебя, мне хочется это повторить. И когда я тебе пишу, я знаю, что не могу говорить с тобой, но ничто не может сделать так, чтобы я не говорила. Я покидаю Париж, уезжаю как можно дальше, но повсюду меня будет засасывать все тот же бред, что вдали от тебя, что рядом с тобой, ибо наслаждение во мне никого не ждет, оно исходит от меня одной, от того неравновесия, которым постоянно скручивает мне нервы. Пойми, речь идет не о тебе, я обхожусь без тебя, и я хочу отдалить тебя от себя, но раз речь идет о тебе, то я хочу быть в этом бреду, я хочу, чтобы ты видел, я хочу, чтобы он разрушил тебя. Когда я пишу, я уже шагнула в этот бред: все мое существо судорожно сжалось, мое страдание кричит во мне, оно вырывает меня из себя самой точно так же, как, рожая тебя, я вырывала тебя из себя. Скручиваясь, во всем бесстыдстве этих судорог, я превратилась вся в сплошной крик, выражающий скорее не любовь, а ненависть. Я корчусь от тревоги и от вожделения. Но это не любовь, это одно лишь бешенство. Бешенство мое и произвело тебя на свет, то бешенство, которому предписано молчать, но чей крик, как я поняла это вчера, глядя на тебя, дошел до тебя. Я не люблю тебя, я остаюсь одна, но ты слышишь этот потерянный крик, ты всегда будешь слышать его, он всегда будет драть с тебя кожу, и я тоже до самой смерти буду жить в таком состоянии. Я буду жить в ожидании того иного мира, в котором мне удастся достигнуть пароксизма удовольствия. Я вся принадлежу этому иному миру, и ты тоже принадлежишь ему целиком. Я не желаю ничего знать об этом мире, приглаженном теми, чье терпение ждет, чтобы смерть просветила их. Я живу в дыхании смерти, я перестану существовать для тебя, если ты на минуту забудешь, что для меня это было дыханием наслаждения. Я хочу сказать — двусмысленного наслаждения. Я рассказывала тебе о лесах и об оскорблении благопристойности, к которому я там стремилась. Ничто не могло быть чище, божественнее и жесточе, чем мое лесное сладострастие. Но у него было и преддверие — без него было бы невозможно наслаждение, и мне бы не удалось опрокинуть в лесу этот мир, чтобы обрести иной. С девочки, ушедшей в лес, снимали одежду книги, прочитанные на чердаке в Энжервиле . Я оставляю тебе то, что уцелело на этом чердаке. Ты найдешь в моей спальне в ящике трельяжа книгу под названием „Развратные заведения, расстегнутые панталоны“: несмотря на ее слабость, проявившуюся не только в названии, она даст тебе представление о том удушье, что стало для меня избавительным. Если бы ты знал, как я сразу ощутила воздух лесов, когда увидела перед тобой на полу отцовские фотографии. В той же самой пыли! Мне хотелось расцеловать твое грязное лицо. Пыль чердака! Я-то знала, в каком состоянии… Только его одного мне хотелось для себя, я всегда буду призывать его, всегда желала его для тебя, и из-за него в тот день, когда меня охватило бешенство, пожелав его для тебя, я стала сгорать от жажды: это то состояние, от которого на людях никто не сможет не отвернуться стыдливо. Тогда мне грезилось, что ты видишь мои остекленелые глаза и меня — несчастную, жаждущую твоего падения и последующего за ним отчаяния. Я уверена, что никогда… я бы и сама отказалась… Но я хотела ввести тебя в мое царство — не только в царство леса, но и в царство чердака. Когда ты был в моем чреве, я подарила тебе лихорадку, а вот еще один дар моей лихорадки, который я делаю тебе, подталкивая тебя в ту колею, в которой мы увязаем вместе. Я горжусь вместе с тобой оттого, что мы можем вместе повернуться спиной ко всем другим, понимаешь? Но я задушу тебя, если ты — коварно или по неловкости — перебежишь на сторону других и отречешься от царства моего чердака. Я уезжаю вместе с Pea. Оставляю тебя одного с Анси, которую ты не знаешь. Мне не удалось развратить Анси, и, несмотря на мои усилия, в постель тебе я кладу девушку — лжедевушку? Может быть, самую чуточку. Ей об этом известно, она согласна, будет ждать тебя завтра. При виде Анси ты не сможешь не поверить в то, что богини смеялись над твоей колыбелью. А пока богини — это богини моего чердака…» Как я уже говорил, во время чтения меня начинало тошнить: мне не удавалось ясно понять, какой оборот принимали мои отношения с матерью и в какую ситуацию меня ставило свидание с совращенной ею девушкой. И мне казалось напрасным даже надеяться освободиться от того недомогания, когда нечем дышать, — и, может быть, это самое чудесное недомогание. Отъезд матери принес мне облегчение, и в том тумане, в котором я затерялся, мне казалось, что я как раз ждал этого письма, и оно погружало меня в ужасное горе, но вместе с тем давало силы любить. Моя мать назначила свидание с Анси в заведении, похожем на то, где мы ужинали с Pea. Позавчера, покинув меня, она встретилась с Анси на другом этаже: наверное, ей (или Анси) хотелось избежать тяжелых воспоминаний о первом вечере. Между тем я жил ожиданием. Невыносимым ожиданием, разумеется, но это ожидание предоставило мне отсрочку. Я десять раз перечитывал письмо матери. Это письмо пьянило меня, мне даже казалось, что мне следует напиться для того, чтобы понять его, чтобы еще лучше связать воедино опьянение и тревожный мир, который оно мне открывало. К назначенному часу я вошел в салон, где было назначено свидание: я не мог ни сесть, ни закрыть двери, я ни за что на свете не сбежал бы отсюда, но зеркала, позолота и люстры выглядели устрашающе. Гарсон показал мне звонок и разные удобства, скрытые в палисандровом шкафу. В том лихорадочном чаду мне показалось, что внезапно только что вошла Анси, а старик с широкими бакенбардами, снова открывая ей шкаф, тихо говорит ей: «Этот молодой человек приятной наружности попросит вас воспользоваться этим у него на глазах», — и, прикрывая рукою рот: «Как это гнусно!» У меня было такое чувство, что я нахожусь в мясной лавке, когда лето в самом разгаре и мясо издает особенно сильный запах. Комок подступал к горлу абсолютно от всего, что меня окружало здесь. Я вспомнил постскриптум матери: «При мысли встретить незнакомого молодого человека в таком двусмысленном доме Анси сама испугалась. Она была напугана далее больше, чем ты. Несмотря ни на что, любопытство берет в ней верх. Она не любит осторожность. Но я, своим последним словом матери, прошу тебя смотреть на нее так, словно зал, в котором ты ее встретишь, находится в волшебном сказочном дворце». Я стоял, меня трясло от лихорадки, мой образ до бесконечности отражался в зеркалах, покрывавших стены и потолок, и в конце концов я поверил, что заснул и грежу — и растворяюсь в сверкающем кошмаре. Я был настолько поглощен этим недомоганием, что не слышал, как открылась дверь. Я видел Анси лишь в зеркале: она была совсем рядом со мной и улыбалась, но мне показалось, что она помимо своей воли слегка дрожит. Не поворачиваясь, сам дрожа и улыбаясь, я сказал ей: — Я не слышал вас… Она не ответила. Она продолжала улыбаться. Она наслаждалась подвешенностью этого момента, когда при свете этих умноженных огней ничто не могло быть определенным. Я долго смотрел на отражение этого лица, явившегося из грезы. — А вдруг вы исчезнете, — сказал я, — так же просто, как и возникли… — Может быть, — сказала она, — вы пригласите меня сесть за ваш столик? Я засмеялся, мы сели и долго смотрели друг на друга. Это забавляло нас, нагнетая на обоих тревожную тоску. Я пробормотал: — Как же мне не оробеть? — Я так же робею, как и вы, — сказала она, и я сразу же был очарован ее голосом, — но ведь робость — это детская игра. Если я и внушаю вам робость, то вы, слава Богу, кажется, только счастливы от этого; видите, я тоже в некотором смущении, но я радуюсь этому смущению. Что вы можете подумать о девушке, которая придет к вам (ее глаза обвели кругом весь зал) в такое место… не будучи с вами знакомой? Нет, не отвечайте! — тут же сказала она. — Ваша мать говорила мне о вас, но вы обо мне ничего не знаете. Старик с большими бакенбардами, которого я вызвал звонком, наполнил бокалы и принялся медлительно прислуживать. В дополнительной неловкости, которую привнесло его присутствие и чопорное поведение в этом доме шикарных свиданий, было что-то смешное: мы стали ощущать, что нас связывает сначала позабавившее нас чувство сообщничества, — прежде мы не ощущали ничего подобного, но оно возникло, вероятно, благодаря этому человеку, и сама мысль о подобном даре была комична и с самого начала сладостна. Наконец он вышел. — Я думаю, если бы я смогла заплакать, то мне не было бы так душно, — сказала мне Анси. — Я совершенно к этому не способна, но это лучше соответствовало бы ситуации. — Может быть, вы хотите выйти? — спросил я. — Мы могли бы пройтись. — Нет, — сказала она. — Ибо я подозреваю, что в конечном счете вы, как, впрочем, и я, считаете эту неловкость весьма соблазнительной. На то, на что я согласилась, входя сюда, соглашается каждая женщина, вступая в брак. Сказать вам, что на меня подействовало в предложении вашей матери? Вы знаете от нее, что я не авантюристка — или, по крайней мере, не закоренелая авантюристка; мой опыт несоизмерим с ситуацией, в которую я не побоялась себя поставить. Когда я поняла, что вас она смутит не меньше моего, меня это настолько заранее соблазнило, что я чуть не заскакала от радости. Но не воображайте, что я действительно то, что называется честная девушка. Разве могла бы я быть в таком случае накрашена и надушена, как сейчас. Если хотите, я могу выразить то, что с нами происходит, в самых шокирующих выражениях. Я говорю вам об этом, прекрасно зная, что вы не попросите меня об этом и будете меня обхаживать, словно глупенькую девушку. Но… — Вы говорите «но»… — При одном условии… что вы будете так же взволнованны и будете знать, что и я тоже взволнованна, словно привыкла к наслаждению. Я смотрю вам прямо в глаза, но, если бы я осмелилась, я опустила бы глаза. Я покраснел (но мой смех отрицал эту краску). — Я счастлива, но рада, что вы заставили меня опустить глаза. Я смотрел на нее, но хоть я и покраснел и ощутил перед нею восхищение, которое ей удавалось потом так долго мне внушать, я не мог сдержать в себе желания подразнить, которое меня возбуждало. — Когда девушка готова уступить, влюбленный мужчина напоминает, сам того не осознавая, хозяйку, которая смотрит как на драгоценность на кролика, которого собирается убить. — Я так несчастен, что должен вас убить, — сказал я. — Разве я обязан быть несчастным? — Вы настолько несчастны? — Я мечтаю о том, чтобы не убивать вас. — Да вы смеетесь. — Я мечтаю стать счастливым, несмотря ни на что. — А если я в вас влюбилась? — А если околдовавшие меня чары никогда не рассеются?.. — Когда я шла сюда, я думала понравиться вам, позабавить вас и себя. Я волновалась, и я волнуюсь до сих пор. Но я не знала, что полюблю вас. Обернитесь! Она показала на диван под зеркалами. — Мне страшно, что я не настоящая девушка и что у меня нет плахи — и какой плахи! — под глазами. Но я хочу вас. Я уже была — в этом, а точнее, в другом таком же зале. Мне хотелось бы, чтобы этого как бы не было. Чтобы в моей памяти не было столько образов — но если бы я не любила любовь, то разве пришла бы сюда? Только, умоляю вас, не берите меня прямо сейчас. Я буду страдать оттого, что не смогу обнимать вас. Но мне хочется также, чтобы вы страдали так же, как страдаю я. Я не хотела бы, я даже не смогла бы вас поцеловать. Скажите, что вам больно и что вы горите. Мне хочется испытать волнение от своей боли — и от вашей. Не важно, что вы знаете, что я вся целиком принадлежу вам. Я принадлежала вам уже с самого начала, раз пришла. Теперь я принадлежу вам, потому что вся дрожу, как вы видите. Она говорила, заламывая руки, чуть-чуть смеясь, но готовая расплакаться от волнения. Потом мы долго молчали, но прекратили смеяться и стали есть. Невидимый наблюдатель мог бы увидеть ненависть в стеклянной неподвижности наших глаз. Анси снова печально заговорила со мной; ее голос не переставал меня опьянять, словно при звуке его во мне возникало светлое пламя из раскаленных углей. — Почему я не в ваших объятиях? Не просите меня об этом, но скажите, что вы в этот момент не проклинаете меня. — Я не проклинаю вас, — сказал я ей. — Взгляните на меня! Я уверен, что вы наслаждаетесь нашей неловкостью. И вы прекрасно знаете, что не можете дать мне большего счастья, чем эта неловкость. Вам не кажется, что мы уже связаны так тесно, что дальше некуда… на плахе? — Так вы понимаете! Неловкость и отдает меня вам всю. Повторите: вы чувствовали то, что я чувствую! — Я не могу представить себе лучшего счастья. Она держала мою руку в своей, и ее рука дернулась; я увидел, как по ней прошла неуловимая судорога. В разрядившей ее улыбке был иронический привкус удовольствия. Время проходило, просачивалось сквозь наши пальцы. — Вы меня успокоили, — сказала она. — Теперь отпустите меня. Я хотела бы заснуть и проснуться: мы будем голые, и вы будете во мне. Не целуй меня — мне не хватит сил расстаться с тобой. — Зачем же расставаться? — Не спрашивай меня больше ни о чем: я хочу заснуть у себя дома. Я просплю двенадцать часов. Я сделаю для этого все, что надо. Проснувшись, я буду знать, что ты придешь; я едва успею выйти из сновидений. На ее глазах появлялась дымка. Словно она во всей простоте собиралась заснуть прямо передо мной. — Хочешь заснуть со мной? — спросила она у меня. Я не ответил. — Да, конечно, это невозможно! Ты проводишь меня. Я буду ждать тебя завтра. Мы пообедаем вместе. Ты больше не покинешь меня. Возвращаясь домой в открытом экипаже, мы обменялись лишь несколькими словами. В моей памяти засел стук лошадиных копыт, щелканье хлыста, безмерное оживление бульваров, что сопровождали наше чудесное молчание. В какую-то минуту Анси тайком засмеялась в уголке, словно потешаясь надо мной. Мы вышли, и я остался один. Мне хотелось двигаться. Меня озадачило физическое состояние, в коем меня оставило счастье Анси. Меня скручивало от боли в паху. Из-за этой спазмы мне очень скоро пришлось идти маленькими шажками, прихрамывая. Я вспомнил о нашей неловкости при свете слишком ярких ламп ресторана. В том обмене репликами, которому мы предавались до безумия в свое удовольствие, казалось, была какая-то неловкость раздевания, и нас не миновал освободительный экстаз, образом которого является предельное бесстыдство. Я остановил другой экипаж, чтобы вернуться к себе. Было больно, я был совершенно смехотворен со своим скрученным животом, и все-таки я чувствовал себя на самой вершине возбуждения. Я замыкался в этом тягостном наслаждении и в мучительном эротизме. Я не контролировал тех смутных образов, которые проносились чередой, словно в грезе, в которой я не мог разобрать, испытываю ли я счастье или, наоборот, крайнее несчастье, и от которой меня в конце концов избавила чудовищно сильная поллюция. Проснулся я поздно, у меня были круги под глазами. Надо было без промедления поспешить к Анси. В лихорадочной спешке я едва успел повторить себе, что люблю ее до безумия. Я еще немного страдал физически, но боли смягчились, и я признал достоверность своего счастья. В квартире, куда я вошел, мне пришлось ждать в глубоком кресле, куда усадила меня хорошенькая субретка. Я впал в глубокую тоску. Внезапно передо мной стала возникать истина. У меня было время почувствовать свою тяжесть. «Вчера я ничего не знал об Анси, — думал я. — Сегодня стало очевидно: девушка, которую я любил и которую я до сих пор люблю и не могу перестать любить, ведет галантную жизнь… Шикарная обстановка, кокетливая девица у входа (она была слишком красива, улыбаясь, она произнесла: „К сожалению, мадам просила меня сказать вам, что вам, возможно, придется ее еще чуть-чуть подождать“)… И что означала та вчерашняя невозможность не расстаться как можно скорее? И та беззастенчивость, с какой моя мать распорядилась ею для меня, — как доступным телом девки… Хуже всего был тот ложный предлог, который она придумала в первый вечер для своего отказа. Надо будет сразу же спросить у нее, с кем она сразу же мне изменила». Я чувствовал себя таким несчастным, что думал было уйти, но стоило мне об этом подумать, как я осознал всю меру своего бессилия. Я не уйду. Я вытирал пот со лба: выдерживать не было сил. Хотелось перечитать письмо матери. Но даже это было невозможно, и приходилось погрузиться в свое ничтожество, в которое ввела меня абсурднейшая, необъяснимейшая страсть. Я мог лишь придать еще большую тяжесть своим размышлениям о предмете своей страсти: «Разве я могу жаловаться на то, что мне изменили? Да нет же, ибо мне следовало бы тогда допустить, что она принадлежит мне. Я даже не имею права ее обвинять. У меня нет ни малейшего доказательства. Если Анси, как я полагаю, всего лишь фривольная девица, то я сразу же запутался бы в ее бесконечном вранье, которое мне пришлось бы проглатывать, и огромными дозами, ибо я весь леденею от одной только мысли потерять ее». Моя голова молола вздор: в какое-то мгновение, вспоминая ее реплики, я подумал, что если бы она хотела провести меня, то сказала бы мне что-нибудь другое. Я страдал, но я был околдован еще слишком живым во мне образом Анси. Мне вспомнилось, как тогда в фиакре она тайком посмотрела на меня смеясь (она не думала, что я ее увижу): она была тогда так прекрасна, что при одной только мысли о ней мне хотелось бы, чтобы она всегда издевалась надо мной, чтобы она сделала из меня то, что я читал в одной порнографической книге, — раба, избиваемого и получающего наслаждение от побоев, наслаждающегося своим рабством. Послышался звук ключа в замочной скважине. Ворвалась задыхающаяся Анси. — Я заставила тебя ждать, — сказала она. — Смотри, я не спала. С плетью в руках, рыжими волосами, выбивавшимися из-под сверкающего цилиндра, облаченная в амазонку, Анси была не просто очаровательна: она была воплощением навязчивого желания, от которого во мне только что все поднялось. Она словно разгадала меня! Смеясь, она с лукавым видом схватила мои запястья. — Тебя ошарашил мой костюм. Он мне нравится, и мне нравится его носить. Только не надо думать, что это униформа, в которой я предаюсь порочному извращению. Я сладострастна и горю желанием показать тебе это; но этим я пользоваться не люблю (она показала на плеть). Ты разочарован? Такой красивый звук… У меня вытянулось лицо, свистнула плеть. Она смеясь погрозила и с твердостью укротительницы, не боящейся дикого зверя, подошла ко мне. — К ногам! — крикнула она. — Посмотри на мои сапожки! Она прекратила свою браваду; со смехом приподняв платье, показала пару блестящих лакированных сапожек. Она жеманилась. — Какой ты непослушный. Жаль! Но надо сказать, раз я их надела, я тебе не позволю их целовать; они вообще ни к чему. Скажи мне теперь, что тебя печалит. Ты сожалеешь? Говорила только она, совершенно одержимая. Снова взяв в руки плеть, она резко щелкнула ее кончиком. — Знаешь, почему я в таком состоянии? Потому что, входя, я сказала себе: я принадлежу ему, а он — мне. Хочешь, я все сниму? Может быть, ты предпочитаешь, чтобы я оставила шляпу и сапожки? Теперь мне хочется делать только то, что ты хочешь. Хочешь плеть? Хочешь забить меня до смерти? Меня к ней не тянет. Единственное, к чему я чувствую вкус — это быть твоей и быть твоей игрушкой. Ты печален, я вижу, а я безумствую от радости, меня выводили из себя неторопливость экипажа и возникшая среди бессонницы мысль пойти в лес. Я никогда не страдала от любви, я никогда не любила, но я провела в бреду все то время, которое разделяло тебя со мной. И зачем вчера я попросила оставить меня? — Да, Анси, да, зачем ты попросила оставить тебя? — Пьер, я хотела знать. Я была безумна. Я хотела остаться одна. Я хотела быть одна. Разве ты знал бы, что такое день, если бы не было ночи? Однако ночью, Пьер, я ожидала дня, и ожидание это было ужасным. Я был по-прежнему мрачен. Я был глух к стенаниям Анси, и мне было больно от своей глухоты, от того, что не раскрыл перед нею своих объятий. Наверное, она меня поняла. Она вдруг вскрикнула: — Я совсем забыла, Пьер, я всю ночь думала об этом, не могла заснуть — ты ведь ничего обо мне не знаешь! — Я ничего не хочу знать… — А если бы я продавала это тело, ты смог бы меня полюбить, если бы я отдавалась тому, кто больше дает? Я ответил угрюмым тоном и опустил голову: — Мне все равно. Ты знаешь, что я буду любить тебя в любом случае. — Какой ты грустный. У тебя были сомнения? Я по-прежнему сидел опустив голову. — Что я знаю о тебе? Я опасался, что вчера вечером ты солгала мне, чтобы покинуть меня. — Я не солгала тебе. Но ведь ты подумал, что девушка, согласившаяся ужинать в подобном месте, — ты ведь подумал, что она занимается проституцией? Ты ведь так подумал? — Подумал. Я принял бы это, но потерял бы вкус к жизни. Я часто теряю вкус к жизни. — Ты снова обретешь его, если будешь любить меня. Поцелуй меня! Цилиндр упал, и я целиком растворился в своем счастье. Не знаю, сколько времени длилось это сладострастное растворение, но Анси сказала мне: — Я свободна от пороков, я ненавижу пороки, но я могу убить мужчину сладострастием, которое буду ему давать. Знаешь почему? — … — Потому что я умираю от сладострастия. Наши уста снова слились в чувстве непомерной радости. В этой предельной точке легчайшего движения языка было довольно, чтобы выплеснуться за пределы жизни, оставить всю ее позади; это интенсивное и сокровенное ощущение открывалось в бездну, в которой всё пропадало, подобно тому как глубокая рана открывается в смерть. — Нам надо поесть, — сказала Анси. — Нам надо поесть, — ответил я. Но мы уже не улавливали смысла слов. Когда мы смотрели друг на друга, мы были окончательно взволнованы тем, до такой степени затуманенные взгляды оказались у нас обоих, — словно мы явились из другого мира. В этом голом желании у нас не было больше сил улыбаться. — Хочу оставить все эти одежды, — сказала мне Анси. — Иди ко мне в спальню, а я пойду переоденусь в ванную. Ты можешь говорить со мной из спальни. Анси спешила, как и я — совсем по-детски. — Я не могу сама снять сапожки, — простонала она. Ей пришлось позвонить прислуге. Ей пришлось выказать нетерпение, и разувание продлилось недолго. Она вернулась в легком кружевном дезабилье. Уже в моих объятиях и уже подставляя губы, она сказала: — Мое тело жаждет все целиком отдаться тебе. Ты чувствуешь? Я не буду одеваться, потому что после обеда мы ляжем в кровать… Согласен? Я понял, что среди всего этого счастья мне выпало остаться несчастным. Анси была способна отдаться такому незнакомцу, как я, не скрывая этого от горничной. Это можно было объяснить лишь привычкой. Анси предупредила мое любопытство: — Я так сильно влюблена, так спешу, что едва успела поговорить с тобой. И уже солгала. Я это заметила. — … — Не будь таким мрачным. Я же говорила тебе, ты у меня не первый любовник. Ты сейчас станешь третьим. Но я не брошу тебя. Первых двоих я держала у себя лишь по одной ночи. Только… — Что — «только»? — Я говорила, что у меня нет пороков, что я ненавижу пороки, и я лгала. Только в одном смысле, на мой взгляд. А может быть, это и не порок. Но у меня очень красивая горничная. Что ты о ней думаешь? Ты покраснел. Ты что, уже подумывал мне изменить? Я сказала тебе, что очень сладострастна. Тебе интересно знать, как я живу. Я располагаю всем своим состоянием и живу независимо, но если бы у меня не было Лулу, то мне бы пришлось отдаваться первому встречному. Мне плохо одной, когда наступает ночь. Я застонал. — И вчера вечером?.. — Ты несчастен. Ревнуешь? — Мне не хочется, чтобы ты мне лгала. — Вчера вечером я выпила двойную дозу снотворного, но так и не заснула. Сегодня утром, чтобы обмануть свое влечение к тебе, я мечтала — до такой степени я обезумела — взять ее вместо тебя. Я это сделала бы без всяких угрызений совести. Я бы рассказала тебе об этом, и ты, не сомневаюсь, простил бы меня. Но я решила поехать в лес и довести свое возбуждение до предела, пустив в галоп свое безумное воображение. Теперь я владею твоими руками, твоими губами, и я почти голая. Я хочу смеяться вместе с тобой. Я не порочная, но мне нравится шалить и я обожаю смеяться. Мне сейчас не терпится до безумия. Но я жду, чтобы и тебе тоже стало невмоготу. Знаешь, что сказала мне Лулу шепотом в ванной, когда разувала меня? Ты даже не представляешь, как она забавна. — Ты называешь ее Лулу? — Лулу — не правда ли, броское имя? Я и сама вся такая же. Мне хотелось бы, чтобы ты однажды поехал в лес и мы с Лулу забавлялись бы там перед тобой: она очень красива в амазонке. — Лулу? — Лулу такая же служанка, как я. Это женщина, которая любит развлечения и никогда не играет в невинные игры. — Анси, — сказал я ей, — не знаю почему, но мне хочется плакать. Анси не поняла, что эти слезы, которые, должно быть, уже подступали к моим глазам, были слезами счастья. Я признавал свою глупость и восхищался тем, что жизнь щедро расточала услады любви, сладострастие и красоту. — Нет, Пьер, ты никогда не будешь у меня плакать. Я люблю тебя до слез, до слез радости. Никогда не сомневайся в том, что наша любовь будет счастливой. Но я перед тобой почти совсем нагая. Я уже чувствую себя голой, и я хочу говорить перед тобой, не щадя стыдливости, с которой уже пришло время покончить. Давай будем жить безумно; через мгновение я попрошу тебя взять меня. Но ты еще не знаешь, что мне сказала Лулу в ванной. — Анси, нет, сейчас я не хочу этого знать. — Извини меня, Пьер, я так безумна, я так обезумела от тебя, я больше не знаю, что говорю. Я вся в бреду, и никто никогда не доводил меня до такого состояния, в каком ты меня видишь. Если я так глупо говорю с тобой, то это потому, что желание сводит меня с ума. Я достойна презрения, но я красива. Я больше не могу, я словно фурия: повали меня! Она не сняла, а скорее разорвала прикрывавшие ее кружева; она сама повалила меня. Она сама помогла мне раздеться. Неистовствуя, мы очутились на полу. Мы оставались в постели несколько дней подряд, поглощенные этим бредом, лишь изредка прикрываясь, когда Лулу приносила нам вино, птицу или мясо, на которые мы жадно набрасывались. Мы пили много бургундского, чтобы восстановить наши изможденные силы. Однажды вечером мы сказали друг другу, что у нас, возможно, галлюцинации, возможно, мы сошли с ума, но Анси хотела все новых напитков. — Хочется узнать, что она об этом думает, — сказала Анси. Лулу принесла нам шампанского. Анси спросила у нее: — Лулу, мы сами уже ничего не понимаем. Спрашиваем у себя, что с нами происходит. Сколько времени мы в постели? Может быть, мы скоро вообще растаем? Лулу ответила смеясь: — Четвертый день. Что правда, то правда: мадам выглядит несколько истощенной. Осмелюсь сказать то же самое о месье. — Оттого, что… — сказала Анси, — даже не знаю уж чего. — Должно быть, оттого, что грезите… — Конечно: оттого, что грежу! Обе девушки прыснули от смеха. — Выпьем вместе, — сказала Анси. — Мы с Пьером будем пить из одного бокала. — Мадам позволит говорить ему «ты»? Анси расхохоталась еще громче. — Ну да, будем говорить друг другу «ты», если Пьер позволит. — Тебя зовут Пьер? — сказала мне Лулу. — Я возвращаюсь к жизни, — сказала Анси. — Пьер, — сказала Лулу, — не думай, что мы порочны. У меня есть грешки. Я субретка со странностями. Анси — нет. Но как сладко все время скользить по наклонной плоскости. — Я произвожу такое впечатление, — сказала мне Анси, — и мне даже нравится производить такое впечатление, но я не всегда выдерживаю. — Я тоже, — повторил я, — возвращаюсь к жизни. Мне было непонятно, почему этот двусмысленный язык, нервировавший меня, так мне нравился. — У тебя нашлись бы силы, — сказала Анси, — чтобы грезить? — Ну да, — повторил я, — я возвращаюсь к жизни, но только для того, чтобы мне лучше грезилось. — Я должна оставить вас с вашими грезами, — сказала Лулу. — Как тебе будет угодно, — сказала Анси, — но прежде прикончи бутылку, открой другую и выпьем по последнему бокалу. Мы будем грезить, потом ты вернешься, и мы расскажем тебе наши новые сны. Лулу пила молча и с большим воодушевлением. Она сказала, вставая, словно совершенно не видя ни нас, ни то, что Анси уже возобновила свою игру под простынями: — Не думала ли мадам об одной вещи? Когда субретка в мечтательном настроении, ей не всегда хочется грезить одной. Этот диалог смутил меня. Я больше не понимал, ни чего моя любовница ждала от своей подруги, ни подруга — от моей любовницы. Анси так восхитительно меня успокоила, она так досыта напоила меня удовольствием… неловкости первого дня казались уже далеко. Я не желал их, но меня не устрашали те неверные шаги, на которые намекал этот язык и пример которых был мне показан в непринужденности Pea. В присутствии моей матери они неизбежно связывались с тревогой, но тревога не противоречит удовольствию, которое от нее только обостряется. С медлительной проницательностью я сдерживал в своих объятиях пылающую нервозность Анси; я пытался измерить весь путь, пройденный с того дня, когда я впервые обнаружил, что открывает передо мной сладострастие. В тех широких владениях, куда я проник один и тайком, я жил ныне без опасений и угрызений совести. Я пользовался религиозным ужасом, который испытывал изначально, я делал его тайной пружиной своего удовольствия. Интимная жизнь тел исключительно глубока: она исторгает из нас ужасный крик, рядом с которым благочестивый порыв — лишь пошлое бормотание. Превзойденное благочестие — это всего лишь тоска. Только трудности, проблемы плоти, ее обман, неудачи, страхи, недоразумения, которые она провоцирует, неловкость, для которых она дает повод, придают некий смысл целомудрию. Сексуальное удовольствие — роскошь, которую ограничивает старость, уродство и всевозможные беды. Едва только я получил эту роскошь, как с негодованием обнаружил, что попы противопоставляют ей свои стоны неизлечимого бессилия (нарушаемые движением возбуждения). Вся та пламенная религиозность, которая еще теплилась во мне, стала ассоциироваться с экстазом сладострастной жизни и отделяться от огромных отбросов страдания. Очень скоро лицо, которое никогда не преображалось наслаждением, стало казаться мне неживым, меня начали соблазнять разнузданные удовольствия, и в этот день я готов был попросить Лулу остаться. Сама идея заниматься любовью на глазах у хорошенькой девушки забавляла меня, а двусмысленная позиция Анси — приводила в замешательство. Оттого, что Анси спала с Лулу, я не испытывал никакой ревности, но мне хотелось знать, чего она хочет. Эти мысли не могли приглушить удовольствия, которое я испытывал в объятиях Анси. На четвертый день я обнаруживал в себе такую же интенсивность безумного до самозабвения потока страсти. Никакой другой женщине не удавалось вызвать у меня того неистощимого чувства изливающегося счастья, скорость которого ограничить невозможно. Конечно, рана — смертельна, но это не важно: навсегда!.. Уже через миг я жалел о том, что подумал о несчастной жизни Лулу, которая не могла участвовать в этом счастье, бесконечном счастье — моей любви, что была сокровеннее самых тайных глубин моего сердца и яснее, чем убийство. Я достигал такого уровня неистовой жизни — и вместе со мной Анси, — что я мог бы с полным безразличием сказать о Лулу: «задуши ее», «полижи ей язык», не сразу даже отличив возможное от невозможного, желанное от смехотворного. Если бы в меня ударил гром, я не услышал бы мошки, поющей у меня над ухом. Я жил в грозовом состоянии и лишь медленно доходил до той пустой точки, в которой при разговоре с моей подругой у меня снова возникло желание сказать (между тем я спустился в печальный песок жизни, которую покидает желание): — Ты недавно собиралась повторить мне, что сказала тебе Лулу, что она сказала тебе шепотом в ванной. Анси смотрела на меня долгим непонимающим взглядом. Потом она, казалось, высвободилась из грезы и сказала мне: — Конечно. Я должна была бы расстаться с ней. Во всяком случае, мне хочется поговорить с тобой о ней и сказать тебе, что она представляет собой для меня или, может быть, что представляла. Она мне улыбнулась. И вновь очаровательная улыбка преобразилась в нежность губ, нежность — в жадность, потом в жестокость… Потом вернулось спокойствие. Я сказал ей: — Кажется, на этот раз я устал. Я совсем мертвый. — Нам надо поесть, — сказала она. — Может быть, пора ужинать? — Я не завел часов… — Я позвоню Лулу… — Позвонишь… так она все-таки твоя субретка… разве ты не так сказала? — Да, Лулу — это служанка, но знаешь… все не так просто… Анси развеселилась. — Хотелось заговорить тебе зубы, — сказала она. — Но у меня больше нет сил, у меня в глазах двоится. Я позвоню Лулу. — Сначала расскажи мне о ней. — Я сначала позвоню. — Ты будешь мне рассказывать при ней? — Почему бы и нет? — Подумай! — У меня нет сил. — Расскажи мне сначала о Лулу. — В ванной на стуле лежал мой хлыст, на мне были сапожки. Лулу посмотрела на носки сапог и сказала: «Жаль, что мадам сегодня утром не захотелось сделать что-нибудь порочное». Все, звоню ей — в конце концов, буду рассказывать тебе и при ней. Просто это труднее, а я вся мертвая. Если бы ты знал, как мне хочется рассказать, я решила сделать с тобой все, хочу рассказать, низость истощает, а от истощения я становлюсь еще гнуснее. Я расскажу. Постучала Лулу. — Входи, Лулу. Я зеваю. Сегодня вечером я цинична. Прежде всего мы голодны, хотим есть и пить. Затем ты расскажешь Пьеру обо всем: о том, что ты любишь мою плеть, о том, что ты мне не служанка, о том, что мы завели эту комедию слишком далеко. А я засыпаю, Пьер, мне уже надоело не видеть снов. — Ужин еще не готов — да она уже заснула. Так в самом деле, Пьер, Анси ничего не сказала тебе? — Если я правильно понял, я занял твое место, но Анси сечет тебя, и тебе это нравится. А ей это тоже нравится? — Действительно, Пьер, — сказала Лулу, — ты занял мое место. В некотором смысле, ибо Анси никогда не любила меня. — Ты думаешь, она меня любит? — Пьер, у меня такое впечатление, что это катаклизм, она охвачена настолько великим безумием, что я счастлива за нее, несмотря на свою печаль. — Лулу, — сказал ей я, — ты прекрасна, я чувствую себя в глупом положении, что занимаю твое место. Я мечтаю о мире, в котором бы не было места ревности. Но я думаю, что мог бы ревновать к Анси: я не стал ревновать к тебе. Я никогда не имел в виду тебя, думая о других ее любовниках, которых ты должна была знать, и я совершенно обезумел при виде того, как вольно она меня принимала, как будто ей это привычно. — Да нет, Анси почти девственница, и мне казалось, что она не любит мужчин. Я ошибалась, но она любит любовь. Каждый вечер она хотела наслаждаться. И только в тот вечер… Я молила ее избить меня: ведь бить меня не значит обманывать тебя. Она спит; скажи мне, ты рассердишься, если она будет меня бить? — Не знаю, я очень устал, мне нехорошо, и я сам уже не знаю, что думаю. Вряд ли; но скажи мне, Лулу, ты получаешь удовольствие, когда она тебя бьет? — Я — да, а Анси не наслаждается. — Она не наслаждается, а забавляется. — Нет, я такая жалкая и все выношу, но это ее не забавляет; она жестока, но это жестокость из безразличия, ей даже не доставляет никакого удовольствия сознание того, что я страдаю, однако же она приводит меня в отчаяние, и ей это известно. Ты говорил мне, Пьер, что я красива; я живу рядом с вами, как животное. Я люблю ее еще с пансиона. Она была всегда падка до наслаждений. Мы в детстве играли с ней: она была хозяйка, а я — служанка. Она никогда не переставала быть ребенком. Мы играем и до сих пор, но только теперь я живу в театральном костюме. Анси сказала мне, что ты наверняка согласишься оставить меня при ней. — Но, Лулу, ты же сама не можешь этого принять! — Согласись, Пьер, я буду твоей рабыней, ее рабыней и твоей. — Знаешь, Лулу, ты пугаешь меня; я не знаю, чего ты ждешь взамен от Анси, но ведь от меня-то тебе нечего ждать? — Я ничего не жду от Анси. Мне хотелось, чтобы она не прекращала меня бить. Я знаю, что с этим кончено. От тебя я ничего не жду. Вы можете пригласить меня выпить с вами… — Что, я был этим взволнован? Но я полагаю, что для тебя это быстро станет невыносимо, если только… — …если только что? — Если Анси захочет еще… позабавиться… с тобой… — …тебе бы хотелось? — Не знаю, хотелось бы или нет, но если бы ей это нравилось, то я не стал бы ревновать. — Тебя не раздражает, что Анси приглашает меня выпить? — Я даже думаю, что это меня — как бы сказать — умиляет. Мне самому это не нужно, ну, мы переборщили, потом пришла ты… Я уверен, что Анси… — Пусть это будет нашей тайной, Анси сама очень подвержена… но не хочет это признавать. Хоть она иногда и шутит над этим, делает вид, что ненавидит… Я счастлива, Пьер, что у нас с тобой есть тайна. Мне хочется поцеловать тебе руку. Я знаю: нет ничего убийственнее мазохизма. Но я использую его, я достаточно красива, чтобы не вызывать сожалений! Извращенка, любящая женщин, — в любом случае это очень удобно. Мужчины — хозяева более серьезные, но при этом более обременительные. Мазохистки, любящие женщин, — ценные подруги, на все случаи жизни… Твои дружеские чувства придали мне мужества. Теперь я наверняка не сдам своего фартука. — Лулу, принеси шампанского: если Анси еще спит, мы выпьем за нашу дружбу. Ты знаешь, что я люблю Анси, но мне хочется, чтобы ты знала: я желаю ее, когда к ней приходишь ты. Лулу принесла шампанского, и я сел с ней, выйдя из комнаты, в которой спала Анси. — Я сняла свои атрибуты служанки, — сказала мне Лулу, — но я надену их снова для ужина, ужин ждет вас. Я открыл бутылку. Я протянул Лулу свой бокал. — Мы любим одну и ту же женщину, — сказал я ей. — Давай выпьем за это сообщничество! Мы пили бокал за бокалом. Меня переполняло счастье, я смеялся: — Я поцелую тебя, Лулу, но только в щеку… Не сердись на меня: голод у меня вызвать может только Анси. — Пьер, я ведь не люблю мужчин, а в тебе я люблю именно счастье Анси. Получается, что мы все трое понимаем это счастье одинаково. Разбудим ее, я принесу вам ужин. Мы говорили все время обо мне, но о ней, кажется, я ничего не сказала, кроме как, между делом, о ее отвращении к развлечению… о котором мы говорить не стали… Я пошел будить Анси — и продемонстрировал ей свою бодрость. — Чудесно, — сказала она, целуя меня, — но я слишком хочу есть, сперва поужинаем. Лулу подала на стол. Мы стали ужинать. Я говорил мало, пил много. Анси зевала. Во время еды мы боролись с ощущением немощи. У меня начиналась нервная боль в голове; мы не могли больше ничего сказать друг другу. Мы ели, пили в надежде усыпить острую боль. Анси сказала мне: — А все-таки я счастлива, у меня болят глазные нервы, но я тебя вижу. — Да, у меня тоже болят глаза, я тебя вижу, а единственное средство против боли — снова заняться любовью. — У тебя больше нет сил. Я хотел показать свою силу и взял ее руку; не знаю, то ли минутная слабость, то ли внезапно вошедшая Лулу сбили меня с толку, или и то и другое одновременно, но вместо того чтобы опустить руку, я поцеловал ее. Потом я расслабился, мои губы раскрылись, я вытер платком пот со лба. — Страдать вместе с тобой, — сказал я ей, — так сладостно: но все же это страдание. — Если мадам желает, — сказала ей Лулу, — у меня есть платок медсестры. — Нам только не хватает носилок и санитаров, — сказала Анси, — ничем ты не поможешь. И мы скоро попросим тебя отвести по кроватям эти старые развалины. Обморок, Лулу, — я жду обморока: вот и всё. Я смеюсь и желаю тебе, Лулу, быть почаще такой же умирающей, как я. Но смех этот невеселый, и подобное пожелание оправдано только в прошлом. А в настоящем… у меня больше нет сил есть. Я был бледен и сделал бессильный знак рукой. У меня больше не было сил разговаривать. — Вот так предел счастья! — сказала Лулу. Я сделал гримасу, потому что больше не мог смеяться и наслаждаться шутливым настроением Лулу. И потому, что меня, напротив, мучила вся условность этого сообщничества, внушавшего мне ужас. Тошнота, счастье перемешивались друг с другом. Анси дотащилась до самой кровати и тут же заснула. А я не мог спать. Напрасно, предаваясь размышлениям рядом с ней, я ласкал ее ляжки, ягодицы; я подолгу смотрел на них. Они по-прежнему обозначали для меня безумный эксцесс наслаждения, что, казалось, еще затоплял их и оставался смыслом их красоты, что был благодаря их непристойности вызовом целомудренному Богу, которого я некогда так любил. Погруженный в свою боль и в ощущение боли Анси, я сравнивал это удовольствие, сменившееся своей противоположностью и уже погребенное в далекой темноте прошлого, с той радостью в Боге, которую я познавал прежде. Испытываемая мною сейчас боль, как мне казалось, должна была бы соответствовать проклятию тел и того счастья, которое обманывает нас. Но, страдая, я говорил себе в своей тошноте, что, напротив, свято именно плотское наслаждение; экстаз, следующий за молитвой, наверное, тоже, но он всегда ненадежен, я должен делать над собой усилие, концентрировать внимание, и только тогда он начинает изобильно изливаться. Однако ему никогда не удается достичь того сверхизобилия, той непомерной мощи, которая захлестнула бы меня, заставляя задыхаться и кричать. Или, если ему и удавалось этого достичь, я не мог быть уверенным в том, что так странно спровоцировало расстройство в моей голове, где принимали участие эти детские игры ума. Мы с Анси пропадали в экстазе, в котором первоначально участвовали наши голые животы, а потом безграничная любовь, при которой наши животы не переставали обнажаться все дальше и дальше, освобождаясь от всяких пределов. Это уничтожение пределов, благодаря которому мы пропадали друг в друге, казалось мне преисполненным более глубокого и более святого содержания, чем проповеди священника в церковной капелле. Я находил божественную меру там, где всегда усматривал только беспредельность, безмерность, безумие любви. Так, страдая от тошноты, я целовал ягодицы Анси, чувствуя себя далеко отброшенным от той радости, которую они у меня вызывали, словно это совершалось по божественному проклятию. Но посреди всего этого неглубокого горя у меня хватило сил сказать себе: мне нравится попка Анси, мне нравится также, что Бог предает ее проклятию; я, в своей тошноте, смеюсь над этим проклятием, которое так глубоко обожествляет ее. Эта попка божественна, если я целую ее, если я знаю, что Анси нравится ощущать на ней поцелуи моих губ. Потом я прикрыл ее простынями; мне больше не было видно предмета своей бессильной страсти. Словно падающий нож гильотины, сон и грезы внезапно отрезали меня от мира, в котором я жил реально; вокруг меня возникло множество голых тел, образуя некий хоровод — не просто похотливый, агрессивный, наслаждающийся пожиранием в не меньшей степени, чем блудом, предающийся самым низменным удовольствиям, но и сбивающийся в страдание, задыхающийся до смерти. Этот хоровод провозглашал, что уродство, старость, испражнения менее редки, чем красота, элегантность, блеск юности. У меня было чувство, что поднимается наводнение: воды, нечистоты, и очень скоро мне уже было не найти убежища от этого потопа; подобно тому как отверзается горло утопающего, чтобы принять в себя всю безмерность вод, я падал, сломленный мощной силой проклятия, мощной силой несчастья. Продолжение моего кошмара не отличалось подобной простотой, и, припомнив его начало, я совершенно забыл, чем все кончилось. Через пятьдесят лет я еще вспоминаю кое о чем, но лишь о том, как этот кошмар внезапно поразил меня, когда мне было двадцать лет. Я не помню самого сна, но помню то чувство, которое он у меня оставил и в котором я, конечно, постарался как мог разобраться. В моем представлении образ жестокого божества ассоциировался тогда со сладострастием Анси, а то и другое — с той скверной, всемогуществу и ужасу которой не было предела. Во времена своей набожности я медитировал о распятом Христе и о мерзости его ран. Мучительная тошнота, подступавшая от неумеренного сладострастия, открыла мне эту страшную смесь, где каждое ощущение заканчивалось безумным бредом. Мое бесчувствие, мое моральное оцепенение развивались на удивление- быстро. Словно пропитанные морфием, нервы утратили всякую чувствительность. О религии, которая, как я раньше считал, потрясла меня до основания, я даже думать перестал. Наслаждение, которое я давал ей, желание сладострастия, которое открывало ее мне, счастье раздражать глубокую наготу ее тела, раскрывать ее и испытывать от этого волнение, пришли на смену дрожи, порывам и видениям, которые доставляло мне божественное присутствие, что прежде говорило со мной, призывало меня, мучило. Вскоре ко мне пришли новости от матери. Я не страдал от ее отсутствия, и ее циничные письма о жизни в Египте лишь слегка возмущали меня поначалу, но по большей части забавляли. Я сказал себе, что ведь и я сам, и Анси… Моя мать неистовствовала, отбросила всякую сдержанность, но она писала мне, что счастлива; она была в восторге — вместо того чтобы остепениться, с каждым днем ей удавалось все сильнее и сильнее сходить с пути праведного. Я должен был бы догадаться, почему она писала мне об этом; но я восхищался ею, завидовал ей и благодарил за свое счастье. «Твой отец, — как-то раз объяснила мне она, — удерживал меня на пути истинном. Я силилась искупить его скандальное пьянство притворной респектабельностью! Сейчас в Египте, где меня никто не знает и где я даже живу под чужим именем (за исключением тех случаев, когда пользуюсь почтой до востребования), я мало-помалу сама превращаюсь в притчу во языцех всего Каира; на меня уже показывают пальцем. Пью я поскромнее, чем твой отец… зато открыто вожусь с женщинами. Представь себе, Pea пытается умерить мой пыл! Она умоляет меня появляться с мужчинами. Я появляюсь с мужчинами! Еще хуже! — говорит мне Pea. В тот же вечер я выхожу с ней — и нас выгоняют из ресторана. Оказывается, мы так дурно себя там вели… Я не должна была писать тебе об этом, но красавица Анси передала мне, что мое последнее письмо тебя рассмешило. Это самое большее, чего мне и надо. Я уже давно не держусь на той наклонной плоскости, на которой живу; и чем быстрее я соскальзываю, тем больше смеюсь и тем больше восхищаюсь собой. Я восхищаюсь собой и потому, что могу писать тебе таким вот образом, и меня очаровывает мысль, что мое письмо достойно тебя. Твоя проказница-мать счастлива узнать, что ты смеешься и что, как говорит Анси, ты мечтатель не меньше, чем твоя мать. Элен». Приди это письмо чуть раньше, оно привело бы меня в отчаяние. А так оно лишь испугало меня, но очень скоро я уже поздравлял себя с тем, что я живу таким образом, в непривычной для себя атмосфере «мечты», на которую меня обрекло бесстыдство моей матери. В тот момент у меня в голове создался некий соблазнительный образ матери, весьма недалекий от истины: моя мать имела право вести себя так, я не мог представить себе более твердого, более сильного человека, воплощение отваги и ясного осознания пропасти, которой она бросила вызов. Я сразу же ответил ей: «…Ты пугаешь меня, мама, но мне нравится пугаться, и даже чем мне страшнее, тем больше я тебя люблю. Но грустно думать, что надеяться мне не на что: моя дерзость никогда не даст тебе ощущения, что тебя превзошли. Мне стыдно от этого, однако сладостно об этом думать. Единственная дозволенная мне дерзость состоит в том, чтобы гордиться тобой, гордиться твоей жизнью и подражать ей на расстоянии. Но я начинаю ощущать себя как-то неловко — хоть и редко — от благонравия, пусть и относительного, Анси. Я смеюсь над ней, не сообщая ей об этом, — вместе с тобой; но мне не хватило бы ни сил, ни желания развратить ее». Пришел ответ — в виде постскриптума к веселому письму, написанному в том же духе, что и первое. «Тебе не развратить Анси в одиночку; твоя ошибка заключается в том, что извращению ты предпочитаешь удовольствие. Может быть, когда-нибудь через много-много времени мы еще возьмемся за руки». Мне следовало бы взвесить все несчастные последствия этого предложения. Но как я мог заметить их? И сейчас я сам удивляюсь своей непоследовательности. Желания тянули меня в разные стороны. Подобно Анси, я наивно хотел предохранить свое удовольствие от тех припадков тоскливого настроения, ответом на которые могут быть лишь болезненные фантазии порока. Я, как и Анси, боялся подобных фантазий. И Анси, которой нравилось играть на самой грани порока, слегка касалась его, но была готова в последний момент отступить. Теперь порок завораживал меня, я надеялся на худшее, высунув иссохший от жажды язык. В конце концов, я делал так же, как она, и я отступал, но никогда не был уверен, что смогу это сделать. Я даже убедился на опыте, что никогда не умею вовремя уйти. Я любил Анси, и я любил ее стремление к непрерывному наслаждению, ее отвращение к пороку (будто бы можно продлить сладострастие, если оно не является удовольствием ума, а не тел, если оно не является пороком). Я понял это слишком поздно. Еще никогда Анси не высовывала язык от жажды: она любила счастье, безоблачное счастье, и она никогда не стала бы искать его в несчастье, как люди, извращенные пороком. Наше счастье было непрочно, оно основывалось на недоразумении. Я говорил ей, как мне казалось, то, что думал, говорил о своем глубоком согласии с нею, но в то же самое время я писал письма матери, отвечая на такие строки, в которых мне следовало бы ощутить глухую угрозу: «Твой план насчет нашей рыжей красавицы вызвал у меня чудеснейшую дрожь, которая так и пробрала меня по хребту. От страха? От очарования? Не знаю. Хочется взять тебя за руку». Я ощущал себя сильным, потому что моя мать была далеко, я видел ее словно в дымке и жил настоящим моментом. Настоящий момент — это «рыжая красавица»; вечером из кружевных волн выныривают ко мне ее длинные ноги и золотистый живот. Анси покроет меня поцелуями, возбуждающими до раздражения. Я не считал ее такой уж робкой. Но моя мать как-то раз написала мне на отдельном листке то, что не должно попасть в руки моей рыжей красавицы: «Большая „медведица“ никогда не узнает, что наслаждение ума, которое грязнее, чем наслаждение тела, — на самом деле чище всего, это единственное наслаждение, чья нить никогда не перетрется. Порок, на мой взгляд, подобен темному излучению духа, ослепляющему и губительному для меня. Испорченность — рак духа, что царит в глубине вещей. Чем больше я развращаю себя, тем большую ясность я ощущаю, и расстройство моих нервов не что иное, как разрушение, идущее из глубины моих мыслей. Я пишу, а сама вся пьяная, и Pea, под столом, устрашает меня. Я не ревную тебя к большой „медведице“, но мне жаль, что она оказалась благоразумнее, чем Pea». Анси тоже получала письма от моей матери, веселой несдержанностью которых, как ей казалось, оправдывалась какая-то их несообразность. Эти письма походили на первую часть тех писем, которые были адресованы мне. Раньше Анси всегда была под властью обаяния моей матери, но очень скоро она стала ее бояться. Она шутила по этому поводу; желая возвращения моей матери, она, так же как и я, невольно побаивалась его. Однажды она показала мне свой ответ. «…Пьер с нетерпением ожидает возвращения своей матери, а я с тем же чувством жду возвращения своей возлюбленной. (Она вкусила ее объятий накануне нашей встречи.) Если бы я не проводила каждый вечер в объятиях твоего ребенка… я грезила бы о твоих объятиях или о твоей девичьей груди. Но каждый день я открываюсь стремительному потоку грезы Пьера — и более того, всякий раз я понимаю, что он жестоко мучается. Благодаря тебе я безумно счастлива — я знаю, что должна вернуть тебе это счастье, которым обязана целиком тебе, но оно больше меня самой; я буду смеяться в твоих объятиях смехом признательности, стыдясь тех удовольствий, что мы с Пьером даем друг другу, и радуясь тому наслаждению, которое открывается твоим ненасытным желаниям, и с ним сливается мое желание, подобно нашим влюбленным телам. Целую тебя и прошу Пьера простить меня. Я обманываю его сейчас в своих мыслях, но подобно тому, как, любя его, я несомненно остаюсь тебе верна, я остаюсь верна и ему, когда мысленно просовываю язык между твоих зубов[105 - Нет: мысленно просовывая кончик языка в счастливое отверстие твоей попки. (Примеч. автора.)]. Но ты тоже должна простить меня, если после твоего приезда я буду скрывать свое тело от твоих поцелуев, ибо самое дорогое я оставляю для Пьера[106 - Нет: ибо Пьеру я оставляю и то-чем-писают и то-чем-срут. (Примеч. автора.)]. Лишить меня наслаждения — значит сделать меня больной, но если это произойдет ради Пьера, то это все равно что ради тебя, и я стану от этого более чем счастливой». Я ничего не сказал: я поблагодарил Анси, но мне показалось, что, вместо того чтобы осчастливить меня, этот отказ, приукрашенный несуразностями, лишь опечалил меня. Я бы предпочел, чтобы Анси время от времени забавлялась с моей матерью. Мне была ненавистна мысль о том, чтобы запить вместе с матерью, как она того хотела, а дальше и вовсе покатиться вниз. Но как бы у меня ни сжималось — не всегда — сердце от смелости этих писем, они мне нравились. Я никогда не забывал, что Анси была любовницей моей матери. Мне с самого начала нравилась эта связь, и теперь я хотел, чтобы она возобновилась и продолжалась. Анси, читая свое письмо, глубоко взволновала меня. Но конец, несмотря на свою предсказуемость, меня разочаровал: утешало лишь то, что Анси обещала скрыть тело, но не губы. Я со всем цинизмом воображал себе, как моя мать будет целовать Анси прямо передо мной. Такого рода интимность тем более соответствовала моему желанию, что сокрытием тела ограничивалось то, что, не будучи ограничено, должно было бы преисполнить меня ужасом. У меня было смутное предчувствие, что воля моя начинает постепенно распадаться и возвращение моей матери обернется тем циклоном, в котором погибнет всё. Но в тот момент легкомысленные фразы из письма «большой медведицы» разгорячили меня. — Я хочу видеть, где у тебя рыжие волосы[107 - Я умолял ее:— Сначала то-чем-писают… (Примеч. автора.)]. Она насмешливо повиновалась. Я сказал себе, что она похожа на меня и что даже незримое присутствие какой-нибудь ее любовницы в недобрый час переносило ее в сферу «мечты». В тот день она отворила тайны «золотых ворот» в пять часов. И только в три часа ночи она затворила их. Лулу, которая сначала прислуживала нам, а потом мы пригласили ее присоединиться, спросила у меня на следующий день, что привело нас в такое состояние. — Меня всю от этого перевернуло, — говорила мне Лулу. — Анси лежала передо мной запрокинув голову, закатив глаза. Ты никогда не целовал ее при мне. Ты никогда, лаская ее, не открывал ее так высоко. Ты больше ничего не видел. — Я и тебя уже не видел… Лулу, улыбаясь, подняла платье. Ее лукавство и любезность, чистая линия ног и шарм непристойности, наконец, серьезность и безликость напоминали мне не столько героиню тысячи и одной ночи, сколько богатую и восхитительную девушку, которую заколдовали, превратив в субретку, и сделали воплощением бесстыдного желания. Долгое время я чувствовал себя счастливым, располагая молодостью, деньгами, красотой и воображая, что все в мире созданы для того, чтобы удовлетворять мои экстравагантные желания. Я больше не сомневался в счастье, к которому само несчастье — и я наивно гордился этим знанием — добавляло глубину, как черная краска на палитре живописца. Я был счастлив, я был на вершине счастья. Днем я занимался делами этого бесцветного мира, лишь бы получить от него хоть какое-нибудь детское — или поучительное — удовлетворение, воспринимая его с порочной иронией. С наступлением вечера возобновлялся праздник. Анси, которая ничего не позволяла при Лулу, разве что в опьянении, в конце концов начала идти на уступки. — В сущности, глупо, что я стесняюсь, — сказала мне она. Она вытащила из шкафа несколько маскарадных костюмов. Лулу помогла ей надеть один из них: это было прозрачное платье. Вернувшись из ванной, Анси стала прохаживаться передо мной, а Лулу показала мне, что, вдобавок ко всему прочему, через разрезы можно было ясно разглядеть то, что было слегка прикрыто платьем. Я был изумлен, восхищен этой метаморфозой. Но, несмотря на удовольствие позабавить нас, она была в плохом настроении: — Забавно-то забавно, — сказала она, — но при одном условии: если вовремя остановишься. — Так это еще забавнее, — сказал ей я. — Обещай мне, Пьер, что ты остановишься вовремя! Сегодня днем мне было тоскливо, и Лулу мне понравилась. Но у меня не было такого ощущения, что я тебя обманывала. — Анси, я уверен, что сегодня вечером мы, наоборот, будем любить друг друга еще полнее. — Ты прав, но я отказываюсь делать то, что хочет Лулу. Оставь нас, Лулу. Я ощущаю, что Пьеру не терпится, — и мне тоже. Я тебе скоро позвоню. Не дождавшись даже, пока закроется дверь, Анси уже откинулась в моих объятиях и стала безумствовать. — Я люблю тебя, — сказала она, — ты прав, я буду любить тебя еще полнее, я даже верю, что смогу сделать тебя счастливее. Мы так глубоко упали в пропасть наслаждения, что я сказал Анси: — Еще минуту назад я и не знал тебя, и теперь я люблю тебя чуть-чуть больше, чем это возможно; ты раздираешь меня, и я сам, наверное, раздираю тебя до самого нутра… — Хочется выпить перед сном, — сказала мне Анси. — Давай разойдемся, я уверена, что мы снова обретем то благословенное состояние, когда Лулу уйдет. Одевайся и дай мне мое платье. Она улыбнулась — до такой степени это платье было противоположностью одежды, — но расправила его на себе таким образом, чтобы оно казалось приличным. — Умоляю тебя, — сказала Анси, — даже если ты захочешь меня, как это было только что, не приближайся ко мне. Тебе прекрасно известно: меня пугает эта игра. Но она добавила смеясь, и ее голос исказился от тревоги; она очень нежно прижала свою голову к моей ноге. — Если я, несмотря ни на что, буду вести себя… не совсем хорошо, ты ведь не будешь ругаться? Только не злоупотребляй этим. Сегодня вечером все права у меня. Согласен? Впрочем… не побуждай меня заходить дальше, чем мне захочется. Помни: я ведь почти всегда говорила «нет»… Внезапно она воскликнула с шаловливой наигранностью: — Наверное, будет очень забавно, потому что нам страшно! — Тебе следовало бы поправить платье, но, пожалуй, это напрасно, — сказал я, косясь на ее одеяние, которое снова все сбилось. — Чего ты хочешь? — сказала мне она. — Тебя удивляет мое настроение, но мне кажется, что тебе это приятно. — Никогда не думал, что мне будет так приятно[108 - Ты же чувствуешь, у меня уже целый час потрясающе встает. (Примеч. автора.)], но приятно именно потому, что ты ощущаешь такую же тревогу, как и я, и не пойдешь до конца. — У тебя хриплый голос, да и у меня тоже[109 - Мне хотелось вынуть его, но я не осмеливался. (Примеч. автора.)]. Я слышу шаги Лулу. Лулу поставила бутылки на лед. Сначала меня ничто не поразило, кроме, пожалуй, улыбки Лулу, более таинственной и, главное, более замутненной, чем обычно. — Лулу, — сказала ей Анси, — сегодня мы забавляемся. Ты поцелуешь меня? Лулу скользнула на софу, и, сама успев переодеться в платье с такими же разрезами, как и у Анси, она раздвинула его лоскутья, выставляя на вид свой голый зад и одновременно открывая рот ненасытному языку Анси. Но очень скоро Анси поднялась и оттолкнула Лулу. — Мне от этого хочется пить, — сказала она. — Можно его поцеловать? — спросила Лулу, показывая на меня. Взбешенная Анси ограничилась грозным взглядом. — Но, Анси, — сказала Лулу, — ведь им никто не занимается. — Ладно, — сказала мне Анси, — иди ко мне. Она настолько полностью отдалась этому поцелую, что Лулу, разделяя экстаз, в котором мы растворялись, так и опрокинулась в соседнее кресло. Анси довольно грубо пнула ее ногой. — Нам хочется пить, — сказала она, — нам ужасно хочется пить. А я добавил: — Да, Лулу, просто невмоготу. Поднимаясь, я любовался огромными бокалами на подносе, которые Лулу поспешно наполнила шампанским. Я наслаждался своей неловкостью. — Хочу пить у тебя в руках, — сказала Анси Лулу. Полуприсев на корточки, Лулу подставила Анси обе руки, а та не садясь оперлась на нее; Анси смотрела на меня — она раскрывалась в своем взгляде, но тем не менее он несколько замыкался в себе[110 - Я ничего не могу с собой сделать, — тихонько сказала она мне, — но я пью, чтобы пописать — в рот Лулу. (А Лулу могла ее услышать.) (Примеч. автора.)]. Я выпил одновременно с ней. Выпила и Лулу, потом снова наполнила бокалы. Мы больше не разговаривали… — Я выпью еще один бокал, — сказала она, — мне не хочется опьянеть последней. Потом мадам будет пить у меня в руках, если месье позволит… Мы снова прекратили говорить. Анси снова оперлась на Лулу; Анси вызывающе широко раздвинула ноги; она жадно пила, но одновременно со мной отдыхала, пристально глядя на меня. От подобной торжественности было просто нечем дышать. Когда мы перешли в столовую, мы были уже пьяны и вместе с тем молчаливы. Я ждал, Анси ждала, а Лулу из нас троих выглядела чуть ли не самой больной. Разрезы на юбках предвосхищали возможность и — как знать — неизбежность неистового распутства. Но было достаточно одной пуговицы, чтобы прикрыть широко раскрытое декольте Анси. Мы сели за холодный ужин, уже накрытый на стол. — Я хочу есть только тебя, — сказала мне Анси. Мы осмеливались говорить только очень тихо. Мне показалось, что исчезнувшая Лулу была под столом. — Может быть, ты хочешь пить? — спросил я у Анси. — Да, — сказала она, — я буду пить, и ты будешь пить[111 - — Да, прежде всего, мне потребуется много отваги, и, самое главное, чем больше я буду пить, тем больше я буду писать. Пьер, я люблю тебя, я обожаю тебя, и все мои нервы натянуты до предела. У меня в ногах голова Лулу: наполни мой бокал, я наполню себя, а потом вылью вино в рот Лулу. Не могу вообразить себе большего удовольствия. Вся игра будет длиться долго, пока я всё не выписаю, и тогда я заставлю тебя наслаждаться так сильно, что тебе покажется, будто ты умираешь. Как будто с тебя заживо содрали кожу. Как будто тебя повесили.Я понял, что Анси, которая уже дрожала, начала писать. По ней пробежала судорога.— Это чудесно, — сказала она. — Я и тебе дам попробовать. Ты выльешь мне в рот то, что выпьешь. Я солью это тебе, а ты обольешь мне этим горло, живот, ноги. Лулу может всё проглотить, но она оставит себе немного, чтобы облиться. Если хочешь, ты разденешься, и, когда ты будешь под столом, она обольет тебя моей мочой. Когда мне будет хорошо, я высеку Лулу. Она уйдет, и мы трахнемся. Но все это должно длиться долго… я буду писать постепенно… Когда я писаю постепенно, ты увидишь, я от этого задыхаюсь. Ты не представляешь себе, в каком я состоянии, когда писаю таким образом. Чувствуешь, у меня дрожат ноги, их трясет, пока моя моча проникает ей в горло. Обними меня, а я подрочу тебя. Лулу смочит тебе член, она даст мне в руку немного мочи, и я подрочу тебя так, что ты закричишь.Довольно, Лулу, теперь смочи Пьеру член моей мочой. Только, Пьер, тебе будет страшно и, может быть, уже страшно. Сама я дрожу с самого начала. Я не лгала тебе. Хватит разговаривать. Мне слишком хорошо. Я еще пописаю.Немного спустя она продолжила:— Я не лгала тебе. Я делала это один раз — с известным тебе человеком — и не думала, что мне хватит сил сделать это еще раз. Когда я поняла, что тебе это понравится, я решилась. Но, когда я писаю, мне кажется, что в дом приходит беда. О, это слишком! Я еще раз пописаю. Мне нравится писать ей в рот, о! Теперь весь твой язык у меня во рту!Пока Анси писала, она не переставала разговаривать. Наконец она мне сказала:— Теперь твоя очередь залезть под стол, и… Через несколько мгновений ты меня трахнешь. Ты погрузишься в меня. Мы будем купаться в моей моче, я дам тебе мочи, которую ты выльешь мне в рот. Если бы ты знал, что от писания я получаю большее наслаждение, чем от наслаждения. О, скорее, лезь под стол, а Лулу будет целовать меня в губы. Скорее, я чувствую…Под столом мне передалась та дрожь, в которой она передавала мне себя. Она еще дрожала, когда позвала меня. Она крикнула:— Пьер, скорее, скорее, твой член, ради милосердия! Я больше не могу. Я вошел — и она нежно сказала мне:— Какой он толстый, замечательный! Я думала, что прогоню ее — Лулу, — но теперь слишком поздно! Лулу, — продолжала она, — полижи ему член между моих ног и высоси поглубже мне дырку на попке. О Лулу, как бы мне хотелось, чтобы тебя было двое: по крайней мерс, у тебя должно увеличиться количество рук, если ты не дрочишь нам дырку языком, пальцем.— Мадам уже говорила, что никто не умеет лизать прожорливее меня, — сказала Лулу. (Примеч. автора.)]. — Пьер, давай будем развлекаться так, как мы никогда не развлекались и вряд ли будем развлекаться впредь, — сказала Анси. Наши игры продолжались, возобновлялись с новой силой, потом мы достигли некоторого успокоения. Лулу думала, что мы уже на пределе, — а может быть, просто желая помучиться, — пошла за предметом, который до того спрятала. Уже долгое время мы были все трое совершенно голые. Лулу вернулась и, став на колени, протянула Анси два предмета. В левой руке у нее была плеть, в правой — грандиозный искусственный член. От красоты обеих разверстых, как рана, женщин у меня сжималось горло. — Теперь мое вознаграждение, — попросила Лулу. Анси ответила ей улыбкой, в которой, как мне показалось, проскользнула жестокость. Она поставила правую ногу на стул, и Лулу, действуя с восхитительным мастерством, погрузила ей огромный инструмент во влагалище таким образом, что наружу торчали только большой пучок волос и яйца; потом она дала ей в руки плеть. Я следил то за смехом, выражавшим ожесточение свирепости, то за восхищенной улыбкой Лулу, в которой я читал ужас и экстаз боли. Опьянев от вина и блуда, Анси щелкнула плетью, показывая мне взглядом на Лулу, и вдруг ударила ее прямо по лицу, так ужасно, что я закричал, а Лулу молча упала — на ее губах и щеках алела длинная отметина. Пылая от лихорадки, болезненно, экстатически оскалившись, Лулу неподвижно смотрела на вульву Анси, из которой та медленно вытягивала член. Анси посмотрела на меня, и ее растерянный взгляд, казалось, говорил мне: вот видишь, моя безумная любовь вызывает во мне столько бесстыдства, столько жестокости. Теперь она держала в руке член, который вынула из себя; она нагнулась, бесцеремонно раздвинула ноги Лулу и, как если бы перед ней было животное, резко воткнула его в отверстие. Она приблизилась ко мне и, еще раз нагнувшись, взяла в рот мой конец; она принялась жадно его сосать прямо перед Лулу. Перед моими глазами вздымался ее круп, и я глубоко просунул туда смоченный палец; потом она, как дикий зверь, притянула меня на софу, и в то время как, заливаясь слезами, но с хриплыми утробными стонами, Лулу дрочила себя своим орудием, — мы трахались словно одержимые, как если бы, пожирая наши рты, жестокость моего члена, раздирающие судороги и неистовство ее зада вонзались в самую глубь небесного свода. Удушающие объятия нагих тел терялись в ощущении наготы, которая открывалась все дальше и дальше, всегда оставаясь при этом недоступной, но тем не менее мой язык лизал ее в глубине горла Анси, а конец моего члена достигал ее в отчаянном усилии вскрыть всю Анси — до самых сладострастных глубин ее тела. Спал я плохо. Проснувшись среди ночи, я обнаружил, что мы в столовой. Когда ко мне вернулось пробуждающееся сознание, я понял, что обозначала причудливая меблировка этой комнаты, в которой вдоль всех стен стояла шелковая софа. Эта очень широкая софа предназначалась для групповых забав: дверца-шкаф позволяла Лулу в случае надобности убирать со стола, не выходя из комнаты. Меня удивила моя наивность: мы ведь уже занимались любовью на этой широкой софе, но я никогда не думал, что Анси могла заказать ее специально для этих целей. В тот момент, еще недостаточно проснувшись и снова засыпая перед обнаженными телами женщин, лежавших в беспорядке, я ощущал это словно тяжелый сон: он был мне приятен, но я не мог из него выйти. При слабом свете с неба, где лишь изредка проглядывала из-за облаков луна, я смог разглядеть лицо Лулу, обезображенное раной. Анси сделала то, что, по ее словам, она ненавидела делать, и мне было все время жалко, что она это ненавидит, однако мебель, специально сконструированная для подобных игр, показывала, что это было для нее привычно. Я и не думал ее в чем-либо упрекать, я любил ее и в этих играх получал огромное удовольствие; еще до того, как познал, я заранее любил их в мыслях своих, но мое пристрастие проявилось сначала лишь в мрачной форме — в одиноком разглядывании фотографий моего отца или в устрашивших меня сценах между Pea, моей матерью и мной. У меня снова было то состояние духа, которое возникало после поллюций и после моей встречи с Pea. Меня лихорадило, и с того первого вечера, когда я пришел к Анси, сейчас мне впервые стискивала горло тревога. В таком состоянии я опять заснул, потом опять проснулся: на софе плакала Анси. Она лежала на животе и плакала. Или, точнее, зажав рот кулаком, она сдерживала рыдания. Я подошел к ней и мягко предложил пройти со мной в ее спальню. Она не ответила, но согласилась следовать за мной, и, только уже лежа в постели, она снова задрожала, сдерживая слезы. Я вспомнил, что сонное тело Лулу, с изуродованным лицом, по-прежнему покоилось в столовой. — Анси, — сказал я ей, — нам никогда больше не следует это повторять. Она не ответила, но дала волю слезам. Лишь после долгой паузы Анси сказала мне задыхающимся голосом: — Пьер, я должна дать тебе объяснение, но оно ужасно. Она продолжала: — Я сделала это помимо своей воли и теперь чувствую, что все потеряно… Твоя мать… Она разразилась рыданиями. — Это слишком сложно… Я больше не могу. Я так люблю тебя, но все потеряно. Оставь меня. Она плакала без конца; наконец она заговорила сквозь рыдания: — Тебе известно, что я была и есть любовница твоей матери, тебе известно, что она погрязла в играх наподобие тех, каким мы только что предавались. До самого своего отъезда она использовала все средства, чтобы вовлечь в них меня. Это было не сложно. Со мной всегда была Лулу. Она, в этом отвратительном костюме служанки, в который ей нравилось наряжаться, уже давно стала моей любовницей; эта связь продолжала те детские игры, в которых Лулу, с ее неистовым характером, заставляла меня бить ее и унижать. У нас всегда были какие-то безумные привычки, Лулу господствовала надо мной, она навязывала мне свою волю. Она была довольна только тогда, когда ей удавалось вывести меня из себя. В такие моменты я приходила в то бешенство при ясном сознании, которое ты недавно наблюдал. Твоей матери потому удалось быстро заручиться поддержкой Лулу, что я отказывалась делиться собой и Лулу стала усматривать в подобных партиях единственное средство насладиться мной. Я согласилась, как и тогда, когда мы любили друг друга, на то, чтобы продолжать игру в служанку. Но самое худшее началось в тот день, когда твоей матери удалось, напоив меня, достигнуть своих целей: в тот день я вела себя так же, как нынче. И я била Лулу на глазах у твоей матери! Твоя мать торжествовала; она сразу же сделала мне подарок: Лулу дала ей размеры столовой, и спустя немного времени она разместила здесь те самые софы, которые стоят по кругу. На следующий день она пришла ко мне в гости. Она безумствовала, дрыгала ногами от радости, но она позволила мне отослать Лулу и повалила меня лишь при закрытых дверях. И сначала закрыла защелки, поставленные на всех выходах. Я смягчилась от благодарности, обрадовавшись, что меня так хорошо поняли, и поверила ей, когда она сказала, что для испытания новой меблировки она пригласит нескольких подруг, но меня при этом отведет в спальню. Она собиралась войти в столовую только на минуту, чтобы насладиться праздником, когда он будет в самом разгаре. Это, по ее словам, приведет ее в состояние ужасного волнения, но она сразу же вернется, чтобы запереться вместе со мной. Сначала я отказывалась, потом, поддавшись ее объятиям, уступила. В тот момент я любила ее. Я продолжала желать ее, но с того самого дня к моему желанию стал примешиваться страх и проникать во все мои чувства. Я знаю, как ты любишь ее, но она сказала, что ты знаешь о ней все и что я должна рассказать тебе об этой ужасной ночи, потому что твоя мать скоро вернется и захочет пригласить ко мне женщин. — Как? — воскликнул я. — При мне? — При тебе. Она показала бы тебе, по ее словам, что добилась больших успехов в разврате… Я застонал: — Мне страшно… Но, чувствуя, что задыхаюсь, я вспомнил о той двусмысленности, которая проявилась в наших письмах. — Я отказалась, — сказала мне Анси. Я воскликнул: — Конечно же! Но в моей тревоге оставалось подспудное желание ответить на безумное предложение матери, не отвергать то чудо несчастья и надрыва, которое оно обещало. Я любил Анси, но я любил в ней возможность пропасть в любви, и — как бы ни пугали меня сомнительные празднества моей матери, — смешение, как я представлял это в своем испуге, ее нежности, готовности к страданию и чувства смертельной угрозы… Стоило мне сказать с силой эти два слова «конечно же», как я ощутил, что я не просто целиком во власти матери, но и страстно желаю той пропасти, в которую она увлекала меня из своего далека. При мысли потерять Анси у меня подступали рыдания к горлу, и я задыхался. Но, вспоминая о беспутной ночи с Анси, я говорил себе: «Тебе и самой, Анси, не удастся остаться на берегу, тебя унесет тот же самый вихрь». Вдруг меня охватила — я нагишом сидел на коленях в кровати, сжав на груди кулаки, — какая-то судорога, в которой Анси прочла раздирающие меня мучения, только не догадываясь, что я был озабочен своей матерью в большей мере, чем ею самой. В этот миг она рассказала мне о том, что считала самым тяжелым, — о ее последнем письме. — Твоя мать хочет, чтобы ты присутствовал на всех праздниках. «Не увиливай, — писала мне она, — ты обещала мне приучить его понемногу к таким эксцессам, являющимся неизбежным следствием любви. Ты высказывала, вспомни, поразительный талант к подобным играм. Ты ведь знаешь: терзавшее тебя чувство ужаса и отвращения свидетельствовало о силе твоего призвания. Я верну тебе Пьера на следующий же день, но прежде всего разврати его без меры, как мне самой хотелось бы развратить его, но мне понадобился прекрасный рыжий ангел, который бы не напугал его, обладая чистотой ангела, единственной чистотой, которой присуща незапятнанная чистота разврата. Ничто отныне не может помешать тому, чтобы Анси стала ангелом извращенности, а Пьер оказался бы в ее руках, — дитя, которое я верну ей после того, как окончательно его развращу». Это последнее письмо твоей матери пришло ко мне — угадай, когда!.. — Вчера? — спросил я. — Вчера, — сказала она. — Мне не хотелось оступиться так, как это вышло. — Видишь, ангел, о котором говорит твоя мать… — Это трепетание твоего сердца… Ты никогда не могла сделать ничего против моей матери… Ты дрожала, а я дрожу сейчас. — Я вся горю. Теперь я знаю, что мы пропали. Возьми меня. Вчера, когда я получила ее письмо, я позвонила Лулу. Я сказала ей: «Его мать возвращается, безумие снова вступает в дом. Ликуй, Лулу, мы будем развлекаться с Пьером, как только он придет. А сейчас поиграй со мной. Когда мы с Пьером устанем от тебя, мы тебя отошлем». Мы так и не отослали ее. Ты устал, Пьер? — Наверное, но я весь горю. Пойдем в столовую. Я хочу снова встретиться с тобой здесь, потом мы пойдем. Войдя в столовую, мы обнаружили в ней Лулу, она плакала почти беззвучно. Мы все трое стояли в полумраке. [А она манипулировала искусственным членом в вульве, куда он уже был погружен. Анси вынула его и просунула свой язык. Потом она попросила меня просунуть язык в задний проход. Когда, еще вся в слезах, Лулу ответила содроганиями на наши сладострастные поцелуи], Анси сказала мне: — Поцелуй ее в губы. Ее рот был испачкан кровью, я лизал ее вспухшие губы, коварно растравлял ее боль. — Мы хотим повеселиться перед тобой, — сказала ей Анси. — Для нас всё кончено. Возвращается его мать. Радуйся, мы будем страдать, и мы поможем тебе разделить нашу муку, чтобы превратить ее в радость. Лулу, с трудом произнося слова, спросила: — Когда она возвращается? — Мы не знаем, но безумие уже завладело всем домом. Чем хуже ты будешь себя вести, тем лучше ты будешь соответствовать тому, что нас угнетает. [— Пьер, — сказала Лулу, — меня уже много месяцев никто не трахал. Я стал заниматься с ней любовью. Очень скоро она закричала. Анси погрузила ей в дырку зада огромный искусственный член. — Это инструмент твоей матери, — сказала Анси. — Я так и догадывался, — ответил я. Анси присела над языком Лулу, которая лизала ее.] Немного позже Лулу сказала мне: — Сжальтесь надо мной, попросите меня о самом худшем. Может быть, я сделаю что-нибудь еще грязнее? Как жаль. Пьер, знаешь, как твоя мать развлекалась в Каире? Что она делала с мужчинами, которых встречала в грязных закоулках? [Она возбуждала их, лизала их, потом заставляла их вставить.] Ты не представляешь себе, до какой степени я была бы горда за нее, втайне от всех. Сейчас она на корабле. Но все эти ночи она искала одного — смерти. Я не могу говорить, не открывая губ, теперь я счастлива. Или, скорее, я буду счастлива, если, умирая, буду целовать ноги твоей матери. Мы с Анси обняли ее в какой-то болезненной и лихорадочной судороге. Анси и сама забылась, и мысль о моей матери вызвала у нее такой же истощающий, несчастливый, мучительный экстаз, как у Лулу и у меня. Мы даже больше не пили. Мы страдали — и горько наслаждались своим страданием. Весь день, подавленные, мы переходили из состояния хрупкого сна, походившего скорее на заснувшую боль, нежели на сон, к сладострастию, которое было скорее осадком сладострастия. Мы устроились в той секретной, как ее называла Анси, части квартиры, которую было удобно закрывать изнутри и которая включала, вместе со спальней Анси, ванную и большую столовую. Порой мы укладывались на ковре, порой на софе. Нагие, растрепанные, с впавшими глазами, но глаза эти казались прекрасными. Словно натягивая сломанную пружину, нам удавалось иногда неожиданно вызывать гром ничего не содержавшей в себе бури. Внезапно мы услышали, как в дверь коридора постучали. Стучали у внешнего входа в ванную. Вне всякого сомнения, человек, стучавший в дверь, превосходно знал дом. Я подумал, что уже давно началась вторая ночь. Накинув халат, я открыл дверь. У двери никого не было, но в конце коридора при слабом освещении я увидел двух женщин, которые, казалось, раздевались — а может быть, одевались. Когда это закончилось, я увидел издалека, что обе они в масках и превосходных цилиндрах. Собственно, они были одеты, но лишь в рубашки и широкие панталоны. Они вошли безо всяких церемоний, но не произнося ни слова. Одна из них закрыла внутреннюю задвижку, потом они прошли в ванную, оттуда в спальню, наконец, в залу, где окончательно разбудили мою любовницу и ее служанку. Мне с трудом удавалось рассмотреть их лица, скрытые под масками и макияжем. Я быстро понял, что одна из них конечно же была моя мать, а другая — Pea; они ничего не говорили лишь для того, чтобы усилить мою тревогу. И та тревога, которой они требовали от меня, должна была оказаться созвучной их собственной. Одна из них стала шептать на ухо Лулу, которая повторяла за ней. Речь, как мне казалось, обращалась прежде всего ко мне. Она была обращена к моей тревоге. Начиная со вчерашнего дня, они все время проводили в играх, которые истощили их не меньше нашего. Ничего не оставалось от бесстыдной веселости этих женщин, а я уже не сомневался, что одна из них моя мать, а другая — Pea. «С нами нет, — говорили нам они, — других женщин или других мужчин, которые могли бы отвлечь нас от того, что так глубоко нас волновало». Лулу продолжала говорить за них: — Мы делали много всякого, вы знаете, что мы не станем церемониться из-за вас, и вы не должны стесняться перед нами. Вас переполняет усталость — возможно, нас тоже, вы не спали — мы тоже не спали; но ситуация такова, чтобы вернуть нам силы. Та из женщин — я думал, что это, наверное, моя мать, — которая не разговаривала, сняла с себя шляпу. Меня удивила их благопристойность: голыми были только Анси и Лулу. Я понял, что если они разденутся, то мне удастся их различить. Я воображал себе, что они скорее всего бросятся друг на друга или вдвоем повалят меня. Я больше не выдерживал. Дыхание вернулось ко мне, лишь когда я увидел, как они обе набрасываются на тех, что отдавались, голые, их поцелуям. Но, оказавшись в одиночестве, я не ощутил никакого облегчения. Я был неспособен сбежать; я не мог обнять ни одно из этих доступных тел [задницы которых иногда появлялись при внезапных вспышках света]. Я не смел оторваться от этого зрелища. [Я был уверен, что видел голый зад своей матери, но одинаковая красота обеих бесстыдниц закрадывала во мне некоторое сомнение. В своей трусости я готов был дать своей матери наброситься на меня!] Меня так сильно раздразнили, что в какой-то миг я стал умолять Анси соединиться со мной. Анси знала: те женщины, чьи поцелуи терялись в самой глубине, теперь больше не сомневались в предмете моей дрожи, который я любил только при том душераздирающем условии, если считать любовью одно лишь растерзание моей любви, а предметом желания — одно лишь желание окончательного несчастья. Внезапно я очутился прямо перед своей матерью, она освободилась от всех объятий, сорвала скрывавшую ее маску и смотрела с прищуром, словно приподнимая кривой улыбкой свой тяжкий груз, под которым она погибала. Она сказала: — Ты не знал меня. Ты не мог достигнуть меня. — Я знал тебя, — сказал я ей. — Теперь ты покоишься в моих объятиях. Даже при своем последнем издыхании я не буду более изнеможенным. — Поцелуй меня, — сказала мне она, — чтобы больше не думать. [Введи сюда свои пальцы, а то, что ты сейчас погрузишь туда, дай мне подержать в руке.] Вложи губы мне в рот. Теперь будь счастлив на минуту, как будто я не была бы уже такой разрушенной, такой уничтоженной. Я хочу ввести тебя в тот мир смерти и разврата, в котором я, как ты уже прекрасно ощущаешь, заперта; я знала, что он тебе понравится. Я хочу, чтобы ты теперь бредил вместе со мной. Я хочу увлечь тебя в мою смерть. Разве то короткое мгновение бреда, которое я дам тебе, не стоит целого мира глупости, в котором они дрожат от холода? Мне хочется умереть, «я сожгла корабли». Твоя испорченность — моя заслуга: я передала тебе всё самое чистое и самое жестокое, что у меня было, — желание любить лишь то, что сдирает с меня одежды. На этот раз — последние одежды. Моя мать сняла передо мной рубашку и панталоны. Она легла голая. Я был гол и улегся рядом с ней. — Теперь я знаю, — сказала она, — что ты переживешь меня и что, пережив меня, ты предашь свою отвратительную мать. Но если ты вспомнишь позже о том объятии, которое сейчас соединит тебя со мной, не забывай, почему я спала с женщинами. Сейчас не время говорить о твоем жалком отце: разве он был мужчиной? Ты ведь знаешь, я люблю посмеяться, и, быть может, я до сих пор все смеюсь? Тебе никогда, до самого последнего мига, не узнать, смеюсь ли я над тобой… Я не дала тебе возможности ответить. Могу ли я еще понять: страшно мне или я слишком тебя люблю? Дай мне пошатнуться вместе с тобой в этой радости, которую возбуждает уверенность в падении — в более абсолютную, более жестокую пропасть, чем любое желание. Сладострастие, в котором ты утопаешь, уже настолько велико, что я могу говорить с тобой; за ним последует твое изнеможение. Тогда я уйду, и ты никогда больше не увидишь той, что ждала тебя, чтобы подарить тебе один лишь свой последний вздох. [О, сожми зубы, сын мой , ты стал похож на свой член, на тот струящийся бешенством член, от которого мое желание сжимается судорожно, словно кулак.] Часть третья Шарлотта Д'Энжервиль Под бескрайним небом, заполняемым то солнечным светом, то облаками, которые бесконечно подталкивал ветер, расстилалась равнина: четко вырисовывалась колокольня Энжервиля , что стояла в каком-нибудь часе ходьбы от дома; из своего окна я мог наблюдать, как она вздымает свой треугольный зуб. Равнина образовала зазор между церковью и бескрайними полями. Немой, открытый зазор, который так и оставался непроницаемым для меня. Весной этот зазор был зеленого цвета, а в августе — в крапинку от выстроившихся в ряд снопов. Перед нерушимым безмолвием я тоже хранил молчание и в веселости ветра угадывал смерть. Смерть? Мне казалось, что лишь мое одиночество, соизмеримое с терзавшим меня движением, — одно, без меня, — могло бы мне ответить. Таково было мое неистовое, превосходящее всякую меру, горестное, словно я умирал, представление о Боге. В своей одинокой комнате я желал снова и снова переживать то, к чему я припадал в отчаянии, на коленях, — боль агонии, которая уничтожала меня, — боль, которую поддерживала безлюдность яростного ветра, бесконечной равнины и неба, где одна лишь колокольня Энжервиля выписывала одно слово: БОГ! Охваченный безумием, я порой принимался лизать пыльные доски — доски чердака в моей комнате. Мне хотелось бы, чтобы мой язык высох совсем, чтобы он весь истерся от этого лизания. Желание внутри меня взывало к червям, притягивало мой томящийся от жажды язык к вязкой грязи могилы. …Я умолял Бога. Я умолял его в своих рыданиях, и я умолял его в крови — в той крови, что текла из-под моих ногтей. Я просил о милосердии. Почему я желал его? Что бы делал я с его ничтожным милосердием? Целыми днями я стонал и спрашивал, что в этом стенании может быть от жажды жить стеная и что заставило бы меня взбунтоваться, если бы Бог, внушая мне эту жажду, обрек меня жить в согласии с людьми. Наступили те дни, когда после полудня августовское солнце превращало прогулку по равнине в изнурительное страдание от жажды. Я шел к дальней церкви — на горизонте это было единственное возвышение на плоском просторе. Я не гулял с того дня, как моя мать покончила с собой. На следующий день я уехал в деревню, где прошла ее юность. Я ехал по дороге, по которой резвая лошадь рысью так часто катила ее экипаж, но думал не об этом. Я не переставал вспоминать о ее смерти, бледнея, шатаясь, когда воображал ее себе. Мне, вероятно, неосознанно хотелось, чтобы эта мысль постепенно вынула бы из меня мою субстанцию и стала аналогом смерти, подобно тому как смерть отверзает впадины глаз. Слепой, с вылезшими из орбит глазами , я хотел бы, чтобы меня растерзали на куски вороны. Я вошел в пустую церковь; я обрел там свежесть — вместо летнего пекла. Посреди прохода я стал на колени перед Богом, но уже начинал жалеть о пекле: я находил Бога именно в пекле, а в церкви — лишь сладковатый покой, которого я избегал. В этой деревне кюре являлся в церковь только на время службы. Даже по субботам. Дом священника, в котором мне следовало бы заранее поговорить с ним, производил на меня отталкивающее впечатление. Не беседовать хотел я с ним: мне хотелось обвинить себя во всех своих грехах. Что еще я мог бы сказать священнику? Но именно в церкви, где я провел несколько часов, я понял, что план мой совершенно напрасен. Я мог обвинить себя в грехах своего одиночества и в греховных развлечениях с Pea, Анси и Лулу. Но обвинить себя в том, что занимался любовью с матерью, значило бы обвинить ее. Я готов был считать это преступлением. Но обвинять в нем свою мать значило, по моему представлению, лишь еще больше усугублять его. Я сказал себе, что Бог моей матери — это не Бог священника, и перед этим Богом ни я, ни моя мать не были виновны, а наше чудовищное преступление было не менее божественно, чем эта церковь. И я знал, что моя мать непременно повторила бы это преступление, если бы была жива, и что она очень скоро вновь погрузилась бы в свои гнусности, если бы ей удалось, к несчастью, вернуться из мертвых. Сквозь зубы я пробормотал, и пробормотал вновь: — Никогда! Я снова преклонил колени. Я не смог бы молиться, но я зарыдал. Я был уверен, плача, в святости моей матери. Столь страшной святости, от которой мороз пробирал меня до самых костей и хотелось закричать. У моего уха со мной заговорил чей-то голос, похожий на продолжение тяжелого вздоха. — Пьер! Я повернулся. Рядом со мной была девушка, она и говорила за моим плечом. Настолько хрупкая, что, казалось, стоит к ней прикоснуться, и неосязаемое видение рассеется. — Кто вы? — спросил я очень тихо. — Шарлотта д'Энжервиль, — сказала она. — Я друг вашей семьи. Когда вам было десять лет, мне было пятнадцать, и я иногда приходила к вам, но… Я ощущал, что она робеет: она покраснела, и у нее немного дрожали руки. — Простите меня, — сказала она. — Вы знали мою мать. Она застыла передо мной, ничего не отвечая. Я сказал ей: — Это я должен просить у вас прощения. Внезапно она проронила таким тихим голосом, что я скорее догадался, чем действительно расслышал: — Я была ее любовницей. Я пробормотал: — Может быть, я плохо расслышал. — Нет, — сказала она. — Я уже много месяцев хотела вам написать, прийти. Я превосходно знаю ваш дом. Когда вы вошли в церковь, я стояла за одной из колонн, и я узнала вас с первого взгляда. Вы меня не видели. Я видела, как вы прошли. Когда вы вошли, я молилась. Меня так растрогало, что я застала вашу молитву. Вы очень несчастны. Вы должны меня извинить. Я плохо выражаю свои мысли. Я тоже очень несчастна. Она неловко опустила голову. — Послушайте, — сказала она, — если бы я была уверена, что не буду вам докучать, я пришла бы к вам в гости. — Может быть, мне самому прийти, я приду… — Я не осмелилась бы принять вас у себя, но ночью, даже если это будет выглядеть странно… я бы могла к вам прийти. Только оставьте зажженный свет. Простите меня, что я предлагаю вам это, как если бы я была мужчиной и мы были братьями. Хорошо? — …ну… да… — Спасибо. Я рада. Вдруг показалось, что она вот-вот засмеется. Я был озадачен. — Я приду к полуночи, — сказала она еще. Было такое впечатление, что она едва сдерживает внезапную радость, которая смущала ее. Мне показалось, что, пожимая мне руку, улыбаясь мне, она давала прочесть в своей улыбке иронию; я взял ее за руку и увидел, что она, напротив, готова расплакаться. Шарлотта — это была воплощенная чистота и нежность. Она узнала меня, по ее словам, потому что я поразительно походил на свою мать. Но ее немыслимая чистота, почти золотая шевелюра, синие глаза, их наивный блеск и ее игривая торжественность, — при том что она была меньше ростом, а ее черты были не просто несхожими, но менее четкими, замутненными нерешительностью, — производили впечатление глубинного сходства с моей матерью. К середине ночи, но после условленного часа, я услышал ее шаги, ее легкие-легкие шаги по скрипучей лестнице. Она поднималась впотьмах, как кошка. Со стороны столь хрупкой молодой девушки это чувство уверенности было просто поразительно. Я поспешил к ней навстречу, захватив с собой лампу. Я был удивлен, увидев в ее руках саквояж, — но, как и сама она, он был очень легким. В пришедшей ко мне девушке было что-то паучье, почти неуловимое, она, пожалуй, могла бы постараться произвести на меня впечатление, но была готова сбежать при малейшем движении. Я чувствовал, что она вся дрожит, что она готова раствориться в воздухе подобно тому, как пришла. Легкая сумка лежала у ее ног, и я дрожал точно так же, как она. — Уверена, вы меня не тронете, — сказала она. — Вы же знаете, умоляю вас, страшно не вам, а мне. Это было так неожиданно. Я должен был бы, наверное… Никогда… никогда я не смог бы подумать… Я был так далеко… Я встал. Я смотрел на нее. Она была вся в белом. Я видел, что на ней были длинная юбка в мелкую складку, корсаж и широкий пристегивающийся воротничок. — Видите, — сказала она. Она показала на свою смятую одежду, пятна грязи, оторванные пуговицы на корсаже, другие — застегнутые вкривь и вкось. — Что-то случилось? — спросил я. — Что поделаешь, — сказала она. — Ночью темно. Пока я не вошла сюда, — сказала она с каким-то ужасом, — мне казалось, что повреждения менее заметны. — Но скажите… — Не мучайте меня вопросами, — продолжала она. — Мне стыдно признаться… Она надолго замолчала, потом продолжала с затравленным видом: — Я похожа на вашу мать, но мне стыдно. Почему я не могла прийти днем? — Я так и не понял, — сказал я, — по какой причине вы пожелали прийти именно ночью. — С тех пор как умерли мои родители, не осталось никого, кто мог бы защитить меня от самой себя. Моим опекунам было на это наплевать, а теперь я уже три месяца как совершеннолетняя. Я выходила по ночам, как сука во время течки, бегала к батракам в надежде… — Но вы ведь так набожны! — воскликнул я. Она поколебалась короткое мгновение, потом сказала с той же самой звериной гордостью, какую я уже однажды заметил в ней: — Если бы я грешила с вашей матерью и если я вздумала бы исповедаться, разве вы бы стали со мной говорить? Я чуть было не ответил ей «да», но внезапно спросил у нее: — А если бы я грешил в постели с собственной матерью и вздумал исповедаться… — Никогда! — сказала она. На равнине не было ни дуновения ветерка. Над дорогой, ведущей к энжервильской церкви, щедро сияли звезды, а во мраке моей пыльной спальни мерцало трепещущее несчастье. Мне хотелось снова делать то, что я делал в одиночестве, хотелось лизать шершавые доски, как некогда крестьяне смиренно лизали доски, на которые проливали таинственный свет святые видения. Я заговорил с Шарлоттой. — Знаете, — сказал я ей, — в тот момент, когда вы тихо подошли ко мне, я повторял одно слово: «Никогда!» Потому что я не смог бы никогда. Пусть я буду навеки проклят, но я никогда не стану осуждать свою мать и никогда не стану обвинять вас. — Не забывайте, — сказала Шарлотта, — что, даже идя к вам, я этого хотела, я не убежала, я даже раздела его… Она посмотрела на меня как-то странно: в ее взгляде я читал мольбу — и еще в большей мере вызов. В ней была какая-то смутная неуверенность — и в то же время смелость, которую никто не мог бы сломить. — Я же тебе сказал, — повторил я, — я никогда не стану тебя унижать. В моей маленькой спальне она села вдали от яркого света. Она опустила голову, и ее волосы совершенно затеняли лицо. Она сидела на самом краешке соломенного кресла, готовая вспорхнуть в любой момент. Она, казалось, стремилась исчезнуть, скрыться в стене. Я сказал ей об этом. — Простите, — сказала она. Она улыбнулась. — По пути сюда мне пришлось долго бежать в темноте, я шла больше часа, а теперь так глупо сижу на стуле. Мне страшно… я хотела бы быть лишь пылинкой, которую никто не сможет узнать. Наверное, я надоедаю вам? Я принесла вам одну записку вашей матери. Наверное, вы предпочтете прочесть ее, когда я уйду. Уж и не знаю, зачем пришла. Я заикаюсь. В общем, вот она. Она вынула из саквояжа тонкий бумажный конверт. У меня было такое ощущение, что все происходит во сне, и я сказал ей: — Мне хотелось бы знать, когда ты должна вернуться домой, уйти от меня. Можешь не отвечать. Я тебя не трону. Я хотел бы оставаться рядом с тобой в неподвижности и дрожать от желания поцеловать тебя, как если бы я не был сам частью реального мира. — Я же вам говорила, какая гниль скрывается за внешностью благонравной девушки! В деревне я отдаюсь любому, кто меня захочет. Но на следующий день я молюсь в церкви, где я тебя встретила. Мне часто кажется, Пьер, что я вижу Бога. Я не осмеливаюсь тебе это сказать, но когда я давеча вставала, я ощутила такую легкость, как будто уже лечу по небу. Я была словно те неощутимые субстанции, из которых состоит Млечный Путь, я поднималась все выше и выше в небо. Мне страшно, что вы думаете обо мне. — Конечно же в твоих глазах я лишь заблудшая маленькая девочка, которая не ведает, что делает и что говорит, если бы я не была также… Знаешь, как называют меня деревенские парни? — ??? — Гнилая корзина. Их немного, и они не злые, но на днях они собрались вместе. Тогда они и придумали это имя «гнилая корзина». Каждый из них говорил про себя, что я его любовница. Мне и в голову никогда не могло прийти, что они будут ждать от меня верности. Я здесь барыня, а главное, я ведь дурочка: я и не думала, что они меня [неразборчиво], потому что они с одной и той же фермы. Они подкараулили меня в лесу по другую сторону от Энжервиля, там, на поляне. Один из них ждал меня там, как у нас было условлено, он снял с меня одежду. Но при этом унес ее подальше. Они принялись смеяться и кричать: В гнилую корзину — Гнилых яиц И яблок гнилых! Мне стало очень страшно. Я была голая, со всех сторон сыпались яблоки и яйца, яблоки больно ударяли по мне, я задыхалась от вони яиц. Я была вся вымазана клейкой массой. Я была омерзительна сама себе, но сказала себе, что на моем месте твоя мать получила бы удовольствие. Она писала мне до самой своей смерти. Я ничего не понимаю в жизни, Пьер, но когда мне удается узреть Бога, то я вижу его в форме страсти, которая горела в сердце твоей матери и которую ничто не могло утишить; именно таким я и люблю его и готова за него умереть. Твоя мать смотрела мне прямо в лицо, и она учила меня смотреть, как она: знаешь… Я сам едва улавливал собственные мысли, но два или три раза мне случалось заметить, как моя мать улыбалась сама себе, сама пропадая в этой улыбке, я видел в этой улыбке безумие, силу желания, знак того, что ей легче агонизировать, чем жить. Ее страсть была всегда рядом с болью, рыданием, сумасшествием. То, что печаль поднимала на поверхность в виде крика, заброшенности и тоски, более нежной, чем любовь, исходило из самых глубин мрака и вод. Все заключенные в сердце потрясения, жестокость, стремительность вдруг проскальзывали в этой подавленной улыбке — фальшивой улыбке желания, заключавшей в себе стон несчастья и безумия. Я смотрел на Шарлотту. Она обхватила голову руками, облокотившись на колени. Я догадывался, что на этих коленях горела ее печальная улыбка, и эта таящаяся от меня лукавая улыбка открывала мне всю ее наготу. Она знала, что всю эту ночь я и пальца на нее не подниму, а я знал, что она оставит под нечеловеческой оболочкой платья судорожное чудо этого тела, которое она в тот вечер открывала грязному разврату. — Знаешь, — сказала она мне, — я никогда не дрожала так. Я едва осмеливаюсь говорить с тобой так, как, вижу, тебе хотелось бы, то есть как сестра или, по первому же твоему знаку, как возлюбленная. Что поделать, если я угадала твое желание? А ты, может быть, угадал мое? Но я подожду. Меня здесь пробирает дрожь, все в этой комнате словно подвешено в неопределенности. Я дрожу, а я должна рассказать тебе… о твоей матери и вообще о моей жизни. Сейчас, только что меня охватило желание: оно не дает мне дышать, и я знаю, что ты и сам больше не можешь дышать. Не прикасаясь друг к другу, мы окажемся словно подвешены друг к другу, теряясь друг в друге; позволь мне говорить, но, когда я кончу, знай, что я откроюсь перед тобой. Не думай, что я буду меньше дрожать, но я вся красная, в голове у меня кровь и ад, и, когда я открою тебе то, что ты знаешь, я не смогу больше себя сдержать, я буду такой, какой я часто бываю, — сукой, срывающейся с поводка. В эту минуту меня останавливает безумие, экзальтация. Я приму тебя только в тот момент, когда ты узнаешь… когда я скажу тебе то, о чем я горю сейчас тебе сказать — и это желание сильнее моего желания сжимать тебя в объятиях — ибо я хочу — со всем моим отчаянием — объять тебя глубже, чем это возможно. Она замолчала. У нее был звериный взгляд, она сидела передо мной затравленная, потерянная, словно уже пожираемая. Я чувствовал себя прожорливым, я видел ее юную шею, я мог укусить ее, я видел ее язык между губами, и я мог выпить его. Я угадывал все ее проницаемые, покрытые волосками, нежные части. И мы начали говорить как раз с самого бесстыдного, двусмысленного, невыразимого словами, что было в нас: «Вот твои тайные желания, но послушай вот это — оно еще отвратительнее — да, вот это, и, не правда ли, мы просто созданы друг для друга. А вот это еще ужаснее, и я горю желанием сделать это. А вот это — ужаснее просто некуда. Друг мой, я умираю. И я знаю, можешь ли ты сделать мне еще больнее, убить меня еще глубже». Ибо я хотел сказать ей, что именно мое благоговение и способно было быстрее всего свести ее с ума… точно так же как автор спектакля заставляет нас страдать на самом спектакле. Поэтому Шарлотта и стала говорить, чтобы ответить на это расстройство всех возможностей. Рассказ Шарлотты д'Энжервияь Я появилась на свет в большом доме, который жители деревни Энжервиль называют замком. Сколько я помню себя, это было темное здание, с редкими окнами, облезлая со всех сторон лачуга, от феодального величия которой сохранилась лишь масса камня, уцелевшая от революционного разбоя. Затхлому запаху коридоров и комнат вторили силуэты старцев, обитавших в этих стенах, словно ночные птицы. Как тебе известно, моя мать — старшая сестра твоей матери, и едва лишь они с отцом, г-ном д'Энжервилем, произвели меня на свет почему-то в этой старой лачуге, они сразу же уехали в Париж и промотали там основную часть своего состояния. Отец проигрался и покончил жизнь самоубийством, а мать вернулась в Энжервиль и умерла от туберкулеза. Совсем еще ребенком я присутствовала при ее смерти. Моя мать, как мне казалось, поддерживала в доме некое подобие жизни. Мне было тогда восемь лет. Позднее слова твоей матери помогли мне понять, какая двойная агония выпала на долю моей. О моем образовании заботились только три старые девы, которых она обычно называла Тремя Парками. Моим опекуном был твой отец, а моей опекуншей была одна из Трех Парок. Я была еще очень мала, когда твоя мать обратила внимание на мои пристрастия. Однажды она случайно меня застигла: я была счастлива, мы вдвоем с другой девочкой заглядывали в штанишки маленькому мальчику. Из нас двоих я была наиболее предприимчивой. Твоя мать ничего не сказала. Как ты знаешь, у твоей матери всегда был очень святой вид. Я была просто сражена тем, что она меня застигла, поскольку я глубоко любила ее. После смерти моей матери она была единственным живым существом из всех, кто меня окружал. Если бы меня застала одна из старых тетушек, то я была бы в некотором смысле больше испугана. Но мне не было бы так стыдно. Увидев нас, твоя мать сделала недовольное лицо, и я решила, что пропала. Но немного позже она позвала меня, встретив в тех зарослях, которые мы по-прежнему называли парком. — Вот она, прелестная негодница, — сказала она мне смеясь. — На этот раз тебе это сойдет, но повторять лучше не надо. — Хорошо, тетя. — А иначе — берегись, слышишь? В другой раз ты должна будешь все рассказать тете Мадлен . Ты не думала об этом, но что, по-твоему, должна сделать тетя Мадлен? Ей придется тебя побранить. Если бы тетя Мадлен так себя вела и ты ее застигла, то ты тоже должна была бы ее побранить. — Но, тетя Мадлен, ты же никогда так себя не ведешь, — сказала я ей. — Кто знает? — сказала она. Я думала, что она шутит. Но я стала думать о тете Мадлен и вдруг сказала себе, что на ее месте я спряталась бы в конюшне. Однажды тетя Мадлен одевалась для верховой езды. В Энжервиле не было лошадей, но твоя мать приезжала в экипаже, с двумя резвыми лошадьми и непременно с молодым кучером. Твоя мать заказала для меня костюм, чтобы я ее сопровождала. Мы оделись вместе. Она была настолько бесстыдна, что кучер, якобы помогавший ей, наполовину видел эту сцену. Она выказывала нетерпеливое любопытство и целовала меня в приливе любви. В ней была крайняя непринужденность, живость, перед которыми я не смогла бы устоять. Я обожала ее, а старые тетки были в полном маразме, и я чувствовала на этот раз ее огромную заинтересованность. Она хохотала по любому поводу и придавала исключительное значение этому дню, как мне казалось, потому, что я впервые выезжала вместе с ней на лошади. День сиял. Мы поскакали в сторону Этуальских лесов. — Шарлотта, — сказала мне очень тихо Мадлен, — от этих лесов я всегда сходила с ума. Давай-ка спешимся и немного пройдемся. Запах лошадей, кожаных седел и леса вызывал у меня головокружение. Мадлен продолжала тихим голосом, когда мы привязали лошадей: — В лесу я больше всего люблю дрожать, в лесу я люблю быть голой — голой, как зверь. Она умолкла, разделась и сказала мне: — Не говори больше ничего. Ее охватила какая-то дрожь, словно она сделалась созвучна лесным зверям. И, голая, в одних сапогах, вся трепеща, она стала писать. Меня заразило ее безумие. У нее было нечеловеческое лицо. У нее начинался припадок, который всю ее преображал. Я думаю, что она была в том состоянии, в каком менады, как говорят, пожирают своих детей . — Тетя, — сказала я, еле разжимая зубы, — если ты сейчас запретишь мне раздеться, то мне придется с тобой подраться. Я разделась, а моя тетя, вместо того чтобы остановить меня, помогала мне снимать и даже едва ли не раздирать одежду. Мне показалось, что лес стал еще больше. Я поняла: будучи нагой, ей удавалось ощутить в лесу что-то тревожившее ее. Тревожащей в этой наготе леса была тишина, которая заставляла нас дрожать. То же самое, что нагота девочки и мальчика, с которого мы вместе с девочкой сняли штанишки. Эта тишина состояла вся из чего-то звериного. Моя тетя встала рядом со мной на колени; она стала целовать мне ноги и все те части, которые в пансионе нам запрещали не только показывать, но и рассматривать в одиночестве. Я в свою очередь тоже преклонила колени и покрывала ее в изобилии такими же поцелуями. Потом мы опрокинулись на землю и в религиозной торжественности леса стали вести себя, как животные. Я чувствовала, что тетя ненавидит так же, как и я, все то, что меня заставляли чтить; она показывала мне пример, делая как раз то, что считалось скверным, и я почитала ее за это, я гордилась тем, что могла совершать то же самое. Мне долго хотелось крикнуть ей, что я никогда не представляла себе такого огромного счастья, но в этом крике мне чудилось что-то неподобающее, ибо одна лишь тишина была способна соответствовать несообразности и торжественности леса. Представь себе радость девочки, которая отдается лесной любви, лежа голая во мху. При мысли об этом я больше не желаю себя сдерживать — мне так хочется уйти с тобой в ночной мрак. Я уверена: ты поймешь, что мы чувствовали в лесу. Но ты должен знать, что мы с твоей матерью были пьяны, не выпив ни капли. Мне хватает смелости говорить с тобой об этом, сидя в метре от тебя, и я чувствую себя так, как если бы ты уже проник в меня целиком, как если бы ты сейчас проникал в меня, — так опьяняет меня одно только воспоминание о лесе и о Мадлен. Я снова вижу, как Мадлен стоит не видя меня, корчась от дрожи, и ты должен знать, что эта дрожь — религиозный трепет. Раздевшись, Мадлен занялась мною не сразу. Она вовсе не пыталась забавляться со мной, пока не убедилась в том, что я разделяю ее опьянение. Ей хотелось сперва захмелеть, и она вела себя так, словно была одна. Тебе известно, что она была очень красива и в рыжих сапогах ее высокий рост и худоба выглядели просто фантастически: создавалось впечатление, что она безумна. Я глазела, как она писала на ходу и как по всему ее телу пробегали содрогания, напоминающие дрожь породистой лошади, но более того, я — словно заразившись — тоже сняла свою одежду и тоже по-лошадиному прочувствовала свою наготу в лесу. Я легла животом на палые листья и тоже начала мочиться под себя, словно сама жизнь вытекала из меня, словно я превратилась в дрожащий ручеек всего водяного хаоса, всех трепещущих вод. Мне хотелось, чтобы прохладный ветерок прикрыл меня одеялом из палых листьев, хотелось, чтобы дождь покрыл меня своим поцелуем, в котором была бы влажная нежность жизни, но в то же время погребальная влажность смерти. Гнилой запах палой листвы походил на запах смерти, влюбленной в жизнь, или жизни, влюбленной в смерть. Мадлен научила меня купаться в залитой солнцем тине болот, где благодаря нашим движениям лопались пузырьки зловонного газа. Все замаранные грязью, мы растягивались на берегу и выдирали из себя длинные черные нити пиявок, которые вцеплялись нам в складки вагины или паха. Потом прямо с кожи, которая воняла тиной, мы сами высасывали пресную кровь из треугольной раны, оставленной острой присоской паразита. Было нелегко отделить его клейкое тело от искусанной им плоти. Для этого следовало потянуть с большим усилием, и казалось, что мы тянем за кишки, словно на берегу происходила вовсе не галантная сцена, а разделка туши. Тем более что, высосав свои раны, мы пачкали друг друга кровью во время игры в поцелуи. Нам нравилось быть в крови, словно в нас таилось преступление, и нам не хватало только посрамления кровью, в сочетании с наготой. Нам даже хотелось, чтобы нас пожирало как можно больше и как можно более черных пиявок. — Ты думаешь, — говорила твоя мать, — что я могу удовольствоваться счастьем? Ненавижу само слово «счастье». Я знаю, что несчастье является платой за сладострастие, которого я жажду, и эту жажду ничто и никогда не сможет утолить. Поэтому я прекрасно себя чувствую с тем глупцом, который навязывает мне свое бесчестие и низость. Она продолжала: — Но больше всего я — всегда довольная своим богатством — жалею о том, что никогда не была уличной шлюхой. Ты знаешь, что она искупила — пусть и поздно — то, что называла своим грехом, когда сделалась в Каире белой проституткой у арабов. Предполагаю, правда, что с ней не случилось никакого настоящего несчастья, но она каждую минуту рисковала самым худшим. Она часто говорила мне, что счастлива быть женщиной, ибо женщина, особенно если она красива и богата, может жить более вызывающе, если только не убоится никакого срама и, наоборот, сумеет из стыда извлекать истинное наслаждение. Сладострастие было для нее чем-то более истинным и, главное, более всепоглощающим, чем счастье, которое есть не что иное как осторожность, диктуемая страхом его потерять. Если благодаря твоей матери я не стала бы тем, чем стала, то я бы не осмелилась с тобой так говорить о ней. Но не только я приняла — столь же истинно, как принимают смерть, — безумие твоей матери — то, что она сама называла своим безумием; я уверена, что и ты сам принял его. Не думай, что набожность способна была хоть на миг разлучить тебя с нею. Никогда — и я стою перед тобой, я живу для того, чтобы возвестить тебе об этом. Я буду возвещать тебе на коленях, сама преисполнившись набожности, и я буду возвещать тебе это, как только ты пожелаешь, криком моего сладострастия. Мы оба с тобой смеемся над нашей набожностью, и твоя мать тоже смеялась над своей. Поэтому наша набожность так глубока, и мы чувствуем, что она раздирает нас. А теперь не мешай бешенству моему снять одежду с меня и с тебя. Я голая, дай мне смеяться и преклонить колени, сейчас я буду снимать с тебя штаны — самозабвенно. [Благословен будь, приди в сердце мое: как он огромен!]. Так закончился рассказ Шарлотты д'Энжервиль. Сначала я думал попросить ее сходить со мной в лес, но потом решил, что подобное паломничество кощунственно. Я вновь, как это часто бывало, заметил, что мы с не меньшим вниманием, чем другие, стараемся не задевать тех своих чувств, которые считали священными; из какой-то болезненной внимательности мы и воздержались от этого. Я увез Шарлотту в Париж. Мы, разумеется, не могли жить как лесные звери. Но в Париже мы бы чувствовали себя менее одиноко, если бы поселились в кварталах блуда. Мы стали жить весьма бедно в доме свиданий. Мы впали в беспробудное пьянство, на какое только были способны. По правде говоря, с некоторыми перерывами. Мы заболевали. Потом начинали пить снова. Мы решили наслаждаться, опускаясь все ниже и ниже. Шарлотта, так же как и я, гордилась своим позором. Мы вели себя настолько дурно, насколько хватало наших сил. — Хочешь сделать это? — спрашивала меня Шарлотта. — Конечно, — отвечал ей я. Однажды ночью в квартале Центрального рынка нас остановила полиция; Шарлотта, напившись абсента, забывала, что находится не у себя в спальне. Я испугался, но понимал: она наслаждалась, превратившись наконец в то, во что хотела превратиться, — в омерзительный кошмар. В руках полицейских она нагнулась: ее вырвало. Полицейские разразились руганью. — Вы же видите, — сказал им я, — это кровь. Позвольте мне отвезти ее в больницу. Я остановил проезжающее такси. — Кто вам разрешил? — сказал мне полицейский, который еще колебался. — Вы же видите, — ответил я, — она вот-вот умрет. Она хотела напоследок посмеяться, но выпила сверх меры. Отпустите нас. — Я хотела позабавиться, — подхватила она, — но я умираю. Я дал адрес квартиры моей матери. Такси остановилось, но шофер не заметил кровавой лужи. Полицейские сделали вид, что не видят, как мы садимся в машину. Я окончательно протрезвел. В квартире моей матери никто не жил уже много месяцев. Мертвая приглашала в гости умирающую — приглашала ее в скопище пыли и праха. В такси Шарлотта сказала мне: — Ты бы лучше отвез меня в бордель. Я хотела бы умереть в борделе. У меня даже нет сил снять платье. Я бы поехала к твоей матери, но тогда надо позвать друзей. Там есть что выпить? — Шарлотта, — сказал я ей, — хватит, мы уже слишком далеко зашли. Я отвернулся в слезах. Приложение Святая Я шел вдоль канала, по берегам которого росли величественные деревья. Я шел медленно; вдруг послышался шум весел. Я остановился, и лодка тоже. Молодая женщина в лодке отпустила весла по течению. Она ничего не говорила, сидела в лодке одна, немного откинувшись назад, держа руки на неподвижных веслах; казалось, она меня не видела. Я ее тоже едва видел, лодка, раскрашенная в неравную бело-зеленую полоску, перегнала меня, но дальше не двигалась. Я решил, что она меня видела, но она сидела отвернувшись, словно наблюдая за противоположным берегом. Она была элегантна в своем светло-черном платье с металлическим отблеском, с прямыми почти совсем светлыми волосами — я не мог разглядеть, красива ли она или нет, но тело ее казалось красивым. Вокруг не было ни души, она перестала грести, когда я остановился. Был ли я единственной причиной ее неподвижно-скрытного присутствия? Я решил обратиться к ней. Молчание ее передо мной становилось уже слишком затяжным. Сев на откос, я подумал, что звук должен заставить ее обернуться. Она уже долго сидела таким вот образом, и ее странная поза смущала меня все больше и больше. Лодку невообразимо медленно сносило. Я ждал минуты, когда она уже больше не сможет полностью отвернуться от меня. Однако она отвернулась еще больше. Я с нетерпением следил за ее маневром: мне показалось, что по мере того, как поворачивалась ее голова, ее ноги под платьем должны были раздвигаться. Постепенно мне стало казаться, что ее запрокинувшаяся фигура напоминает тело, которое отдается: за внешней пристойностью выявлялось откровенное бесстыдство. Лодка исчезла, оставив лишь неверное воспоминание в грязной воде у подножия деревьев. Я даже усомнился в том, что слышал единственные произнесенные слова. У нее был хриплый голос; она внезапно выпрямилась, взялась за весла и, нагнув голову, сказала мне четко, но глухо: «До завтра». Ее прямые волосы снова упали, закрывая лицо, которое я в тот момент предпочел бы не видеть вовсе. Но я его увидел: мне показалось, что она красива. Бросив одно весло, она быстро сделала мне знак не следовать за ней. Она тут же выправила лодку и удалилась под ритмичные удары весел по сонной воде. Я лег на траву, но не зарыдал. Я обхватил голову руками, мне хотелось закопать себя в могилу. На следующий день она не пришла. На откосе сидела какая-то женщина лет пятидесяти и смотрела на меня. Ее туалет отличался тщательностью; она держалась с тем смехотворным достоинством, какое бывает у женщин за кассой в отеле или в кафе. Она внимательно смотрела на меня; я отчетливо помню ее пустой взгляд и ничем не оправданную важность. Она встала — быстрым движением, несмотря на свою полноту. В этот момент я заметил, что у нее была сумочка из крокодиловой кожи — самая красивая, самая богатая, какую только мне приходилось видеть. Она открыла ее, вынула конверт и передала его мне. Мне почудилось, что она улыбнулась, но она смотрела совершенно отчужденно; она даже, кажется, приложила палец ко рту, и все в ее внешности соответствовало этому жесту. Но сама она, по всей видимости, этого не замечала, слепо повторяя плохо выученный урок. Она слегка наклонила голову, и я залюбовался ее несговорчивым видом. Если бы она присела передо мною в реверансе, я вряд ли почувствовал себя более неловко. Деревья вдоль канала еще сохраняли свое величие, но это было, как мне казалось, величие дурного места. У меня не было возможности выкинуть какую-нибудь штуку. Я так и остался стоять с конвертом в руках, с сожалением провожая взглядом эту пышную женщину, которая удалялась и уносила с собой подспудную красоту этого мира. В конверте я обнаружил карточку. Оторвать от нее глаза мне удавалось с трудом. Смысл этих слов меня очаровывал — или разочаровывал (я сам не мог понять): ЛУИЗА Массаж …улица Пуассоньер Турбиго… Я был в восхищении, стыдясь своего восхищения. Ничто не могло бы соблазнить меня в большей мере. Но я тяжело переживал очевидную вульгарность этой истории. В то же время я был погружен в тоску солнечного вечера. Мне хотелось позвонить в дверь Луизы. Я считал минуты, отделявшие меня от этого мига. Я силился придумать средство, как его приблизить. При таком расстоянии я разорился бы на такси. Если бы я был в Париже, мне хватило бы четверти часа. Но если бы я остался в Париже, то мне бы не явилось видение лодки. Эта отсрочка раздражала меня, и уверенность в том, что, узнав, я буду разочарован, лишь еще больше усиливала это раздражение. Я жаждал тут же почувствовать грохот скорого поезда под своими ногами. Большими шагами я поспешил к вокзалу; меня удручали безмерность времени и пространства и ничтожность этой истории. Лестница в доме на улице Пуассоньер была такая короткая, что я решил присесть, охваченный страхом. Мне надо было выиграть время. Мысль о звуке звонка в квартире вызывала у меня какую-то неловкость; я подбадривал себя, воображая, что никто ничего не узнает, что вся история кончится в доме свиданий и что для утешения у меня всегда остается одиночество. Звонок звучал пронзительно. Я объяснил субретке, не видя ее саму, что должен поговорить с хозяйкой; просто коротко спросил, не говорили ли ей что-нибудь о господине с канала. — Вас ожидают, — сказала она. В этот момент я увидел ножку субретки. На ней была изысканная лаковая туфелька, носок которой задевал за дырку в ковре. Я поднял глаза, спрашивая себя: может быть, эта служанка и была той девушкой на канале? Я предполагал это лишь поначалу — она была элегантна, довольно красива, но волосы другие — спутать невозможно. Ее невыразительное лицо меня притягивало. Она не улыбалась, говорила медленно, словно сам процесс речи наводил на нее тоску. — Прошу прощения, я должна позвонить, — сказала она. — Подождите в гостиной. Она открыла какой-то чулан, не менее убогий, чем прихожая. — Вот книги, — сказала она. — Если ожидание покажется вам долгим, то, как только я позвоню, я составлю вам компанию. — С удовольствием, — ответил я, глядя на нее. Ее безличный язык и скука, которой веяло от всей ее столь красивой внешности, взволновали меня. В чулане было продавленное кресло. Я остался стоять, наверное, я походил на обвиняемого в тот момент, когда суд удаляется на совещание. Дверь снова открылась, и девушка в белом фартуке спросила меня: — Не желаете ли шампанского? Я обвел взглядом стены и единственный предмет мебели в этом чулане. — Идемте, — просто сказала она. — Дамы придут через несколько минут. Я прошел за ней в комнату без окон, роскошь которой противостояла убожеству всего остального; потолок, стены и стол были из зеркал, диван обшит тем же самым муаром металлического цвета, что и широкие кресла без подлокотников. В ведерке меня ждала бутылка, в хрустале бокалов искажалось мое крохотное лицо. — Меня зовут Терезой, — сказала девушка тем же безразличным тоном. — Вы — гость мадам Луизы, — сказала она мне. Она открыла бутылку и разлила шампанское по бокалам. Это было превосходное шампанское, а меня мучила жажда. Одним махом я выпил целый бокал. Девушка сказала мне: — Мне хочется быть поудобнее. Вы позволите? Она развязала свой фартук. Ее платье расстегивалось спереди: постепенно отскакивали друг за другом все пуговицы, после чего она сняла это платье, словно пиджак. Под ним было голое тело. Не обращая на меня больше внимания, она зажгла сигарету, растянулась на софе и принялась крутить бутылку во льду. — Хорошо, — сказала она через некоторое время, — вы не болтливы, и я тоже. Не знаю, когда придет мадам, но она приказала мне пока вас развлечь. В наготе Терезы присутствовало что-то звериное. Волос на ней было не так уж много; такое впечатление звериности производили лишь густые брови и короткие черные пряди. Отдельные части ее щуплого тела казались словно раздутыми и деформированными; она была красива, но как-то неправильно красива, демонстративно спокойна; все сексуальное в ней смущало и притягивало, словно уродство, которое нельзя показывать, а его выставили напоказ. — Я должна вас предупредить, — сказала она, — мадам не будет с вами разговаривать. Она будет говорить мне на ухо, а я буду повторять вам ее слова. Теперь вы должны сказать мне, согласитесь ли вы делать то, что она вас попросит. Она, возможно, попросит, чтобы вы позволили мадам Луизе или мне высечь вас. Если хотите, можете отказаться, но только сейчас. Потом, если вы сейчас согласитесь, будет уже поздно. Я покажу вам плеть. Тереза встала, открыла дверь и позвала: — Жозефина, плети! Вошедшая была одета так же, как прежде была одета Тереза, — в черное платье и фартук, но она не была ни достаточно красива, ни молода, ни столь тщательно ухожена. Она принесла целый набор плетей, положила их на кровать и вышла. Я пожалел, что она уходит. Теперь Тереза оживилась. Плеть, которую она протянула мне, чтобы я ее ударил, была с пятью длинными хвостами. В тот момент, когда я собирался взять ее, она ее забрала и, ударив в пустоту, извлекла звук, напоминающий змеиное шипение. Бросив плеть, она взяла бутылку и снова наполнила бокалы. Она тут же опустошила свой бокал, взглядом приглашая меня выпить. Я пил и глядел на нее не отрываясь. Для меня у нее был все тот же неподвижный и пустой взгляд. Она еще раз наполнила бокалы, и мы выхлебали их очень быстро, как на перроне при отходе поезда. Она заметила широкий кожаный браслет, который Жозефина положила вместе с плетками на кровать, она надела его высоко на левую руку; из кожи выступали острия, образуя нечто вроде железного ежа. Она почти не суетилась, и я увидел, что бокалы снова наполнились. Она выпила залпом еще один бокал и, слегка проведя по мне левой рукой, сказала, поднося мне мой бокал: — Пей, теперь твоя очередь — а я сниму с тебя штаны. Она, казалось, застыла в неподвижности, но едва только она избавила меня от штанов, как распахнула дверь и крикнула: — Жозефина, альбом! Хлопнула пробка второй бутылки, Тереза налила; вошла Жозефина. Тереза со всего размаху выплеснула содержимое своего бокала ей в лицо и сказала: «Вылизывай!» — показывая на лужу шампанского из следующего бокала, разлившуюся по зеркальному полу. Жозефина, едва переводя дух, передала мне альбом. Она стала на колени, чтобы вылизать пол. Тереза задрала ей подол и хлестнула по хрупкому и белому крупу с такой яростью, на которую она казалась неспособной. При звуке хлещущих ремешков стало видно разверстое бесстыдство Жозефининого зияния. Тереза остановилась, отпустила свою жертву и сказала мне: — Теперь смотри альбом. «Ложись на живот, Жозефина, и вылизывай». И, вновь обращаясь ко мне — я держал альбом в руках, но еще не открывал, — Тереза сказала: — Мадам скоро придет, а пока ты можешь развлечься, рассматривая ее фотографии в альбоме. Ей неизвестно, что он у нас есть и что мы показываем его клиентам мадам Луизы; никогда не говори об этом. Но вот эту фотографию — она вынула из потайного кармашка в альбоме первый снимок — мы не показываем никогда. Это была большая фотография монахини, моментальный снимок в саду; образ траура вызывал у меня сильную неловкость. — Мадам была первоначально монахиней, — сказала Тереза. — Она очень набожна, но ее выгнали из монастыря. Она говорит, что любит Бога, но больше всего она любит загул. Посмотри сюда. Я пролистывал альбом, где та, которую я видел в лодке на канале, отдавалась голой какому-то гиганту. Однако на большинстве снимков она была в объятиях женщины с сумкой — Луизы, у которой из-под шикарного черного белья выпячивалось толстое тело. — Для нас мадам не имеет имени, — сказала мне Тереза. — Мы зовем ее — Святая. Жозефина называет ее «мадам», но она служанка. Я называю ее Святая. Это имя она обнаружила в одной нашей книге. Знаешь, о какой книге идет речь? — Да, — ответил я. Тереза одним движением сняла с меня рубашку и пиджак. — Жозефина, начинай, — сказала Тереза. Кровь струилась из ее исхлестанного зада. Тереза прикрыла раны шерстяным платьем. — Плохо же она берется за дело, — сказала Тереза, — подбодрю-ка я ее! На этот раз она взяла хлыст и сделала один-единственный удар по ляжкам Жозефины, но это был настолько сильный удар, что та не выдержала. Жозефина без крика соскользнула с кровати. Тереза заняла ее место и сказала ей: — Помоги же мне руками, поднимайся, делай, как тебе показывали, помоги мне. У меня всё поднялось от Терезиной свирепости, она была дьявольски ловка. Неуклюжесть Жозефины и нервный напор Терезы заставили меня так напрячься, что я чуть не вскрикнул. Но Тереза, прекрасно владея своей жестокостью, остановилась. Отстранив Жозефину, она снова наполнила бокалы. Она присела и сказала, показывая на самую дальнюю стену: — Это двойное зеркало. Она дала мне время прийти в чувство. — За ним Святая, — сказала она. Я спросил: — А как же Луиза? — Луиза тоже. Она, должно быть, помогает Святой забавляться. Теперь помоги ей. Опустошив свой бокал, я поспешил к двери. Я неловко наскочил на зеркало. Подоспела Тереза. — Ты знаешь. Ты не должен разговаривать с ней. Она будет говорить со мной тихо на ушко, я буду повторять. Идем за мной. — А как же альбом? — спросил я. — Она же видела альбом. Тогда Тереза впервые лукаво улыбнулась мне. Тереза открыла дверь спальни, где я увидел на кровати Луизу в длинной розовой шелковой комбинации. Рядом с ней, держа ее за руку, стояла Святая, она была полностью одета. На ней была маска из черного бархата. Но я знал ее лицо и тело: то, что должно было бы отдалить, в конечном счете лишь приближало ее ко мне. Передо мною, голым мужчиной, ее платье, черная маска были знаком разврата. Теперь я знал, что она видела, и это знание, вызывавшее у меня неостановимую дрожь, отдавало мне ее целиком — еще в большей мере, чем если бы она стала меня искать, провоцировать или умолять каким-нибудь [бесстыдством?]. Она отводила от меня глаза и притворялась безразличной, словно самая сокровенная плоть ее уже оросилась от моих поцелуев, мой рот наполнялся слюной, и мое желание на глазах проникало в нее, со всем своим неистовством. Я хотел ее, потому что она была свидетельницей моей ярости, вызванной образами ее наготы, когда я рассматривал альбом, и еще более отчаянной ярости от ее суровой одежды, подчеркивавшей ее падение и безнадежные усилия избежать разврата. Всем сердцем я тянулся к ней. Я ощущал свое тело как одно сплошное оскорбление. Я посмотрел на Луизу, и мне показалось, что ее омерзительное жирное тело было еще большим оскорблением. Я набросился на нее, отчаянно пытаясь добраться до той мерзости, которая исходила от этих белых и волосатых складок. Меня опьяняла, когда я проникал в нее, чистота другого лица — над нами, — лица, жаждавшего столь безмерной скверны. Я взял руку Святой и направил ее к тому месту, где поднимается любовь. Мне хотелось искусать ей губы, но Святая отвернулась от нас, не высвобождая свою безвольную руку, и что-то шептала на ухо Терезе. Я отвернулся к Луизе и заблудился в дряблой пропасти ее рта; она была недоступна так же, как и ее сердце. Граница смерти словно отступала все дальше в этом жире. В тот момент я готов был всё отдать, лишь бы стать Луизой и осквернить Святую этим невыразимым уродством. Я оставил Луизу лежать неподвижно на кровати и, подойдя к Терезе, обнял ее тело стоя, как нельзя более неловко. У меня перехватывало дыхание. Я спросил у нее: — Что она тебе сказала? Из-за Терезы я увидел, как Святая склонилась над Луизой. Ее лицо под маской — на животе Луизы — было преисполнено всей чистоты разврата. Сохраняя вялую серьезность в своем голосе, Тереза сказала мне почти любезно: — Ты можешь просить ее о чем пожелаешь, все, что пожелаешь, она сделает все, что пожелаешь. Но если тебе страшно, уходи. Вот что она мне сказала. — Тереза, — ответил я, — можно мне самому поговорить с ней? — Может быть, — сказала мне она. — Но мне она ничего не сказала, и она в раздражении. — Скажи ей, что я жду ее в соседней комнате. Я одеваюсь, но скажи ей, что я ее жду. Через несколько мгновений я открыл дверь, в которую постучала Святая; на ней больше не было маски, но держала голову низко опущенной. Она сказала: — Не уходите. Я ответил нежно: — Я уйду, но только с вами. Она с ненавистью подняла голову и с презрением прошипела: — Вы что, собираетесь меня вытащить отсюда? Я пожал плечами и сказал: — Взгляни на меня. Я так сильно хочу тебя, что не знаю, как тебя взять… Она поняла меня и, так же как и я, не зная, что делать, задрала подол, села на биде и стала подмываться. Я сказал ей: — Приятно… Она добавила: — Теперь я тебя подмою. Снимай брюки. Она встала, вытерла полотенцем у себя между ног, и я ей сказал: — Дай я тебя вытру. Позволив мне сделать это, она расстегнула мне ширинку. Брюки упали к моим ногам. Я снял их. Занял место Святой на биде. Она снова взяла мыло, намылила руки. Когда она наклонялась, я поймал ее губы; ее раздувшийся язык заполнил мне всю глотку. От ее мыльных рук я тихо постанывал. Я сказал ей: — Давай будем пить… пока не станет плохо. — Выйдем, — сказала она. Она была совершенно голая под легким, едва прикрывавшим ее платьем. Я отвез ее на такси в темный бар, где мы безмолвно глотали виски. Святая шутливо расстегивала свое платье. Я сказал ей: — Мне бы хотелось, чтобы ты завтра не знала, спали мы вместе этой ночью или нет. В темном углу бара она забавляла мои взоры самыми сокровенными расселинами в своем теле. Я лил ей виски прямо на грудь. Она набрала себе полный рот, расстегнула мне ширинку и вылила все туда. Над баром была гостиница, Святая поднималась туда голая по лестнице с райским ощущением. На следующий день я проснулся разбитый; Святая спала. Я даже не знал, занимались ли мы с ней любовью в той комнате свиданий, куда она вчера поднялась голая и пьяная. Я совершенно не помнил, что произошло с тех пор, как, едва переводя дух после подъема по лестнице на глазах у полуошарашенных, полунасмешливых служанок, я захлопнул за нами дверь. Я больше ничего не знал, оставив попытки что-либо припомнить, я лишь ощущал дрожь и тошноту — последствия перепоя; мне было плохо. Я смотрел на Святую, распростертую на кровати, где был невероятный кавардак после беспорядочной ночи: она являла собой воплощение несчастья. Глядя на нее, я не сомневался, что она страдает так же, как и я; кошмар, от которого у нее во сне не закрывался сведенный судорогой рот, был не менее страшен, чем мое собственное состояние. Я услышал, как на церкви Сен-Рок прозвонило девять часов. Этот медленный звон, который во мне, в моем истощенном теле, обливавшемся холодным потом, отозвался тяжелым, но отдаленным резонансом, вызвал чувство какой-то сокровенной общности с этой женщиной, которая была столь чужда и столь неподобающе нага в постели и которую я, возможно, даже не успел поцеловать. Нечто ужасное разделяло и — на более глубинном уровне — объединяло нас, связывало узами непомерных страданий, которые благодаря новым страданиям должны были стать еще более тесными. В тот момент я заранее почувствовал весь ужас влечения, которое уже испытывали друг к другу наши тела, — желания, которое нам, возможно, никогда не удастся утолить, но надежда утолить его будет лишь дразнить наше нетерпение. «Утолить», «невозможное» — такими словами косноязычно выражалась вся упадочность моего состояния. Я знал, что и у нее остался такой же осадок, из точно таких же слов, боли и бесстыдства, и эта уверенность отбивала у меня желание обнять ее; она была нежна, как стена ужасной тюрьмы, где я решился умереть, расточая ей последние ласки, ибо с нею меня связывала агония. Мне хотелось быть уверенным, что в эту беспутную ночь я не сумел ее взять и оставил ее разочарованной, как и я сам. Но это не имело значения: даже если я овладел ею, я все равно был бесповоротно разочарован, ибо, охваченный чрезмерным желанием, не мог вообразить себе своих предполагаемых объятий, я лишился их; ибо ими не владела моя память. Я знал, что она скоро проснется, и тогда я мог бы начать заниматься с ней любовью, медленно, не кончая, в точном согласии со своей тошнотой, и мое наслаждение, которое становилось величайшим наслаждением только при откровенном бессилии болезненного недомогания, стало бы в конце концов совершенно невыносимым. Такое темное желание, наверное, вообще можно удовлетворить только неудачей, а не самим актом. Мне почудилось, что она открывает глаза. Я ошибался, но улыбка желчной иронии, которой я хотел встретить ее изумление, уже проскользнула на моих губах; в какое-то мгновение меня охватило удовольствие, преисполненное безмерной злобы, и я заметил, что на улице сияет солнце. Я насладился ее удивленным пробуждением — ее удивлением и отвращением. Она по-прежнему спала, но, столь дьявольски насладившись одной только этой мыслью, я ощутил между нами столь полное сообщничество, что в какой-то миг чуть было не набросился на нее и не начал топтать, как петух с победоносным кудахтаньем. Она спала, но ее сон казался мне самой противоположностью покоя, и я думал, что она стала бы смеяться вместе со мной таким же смехом, как и у меня, — смехом судорожным от сладострастия и страдания, — смехом, которым, как я иногда подспудно сознаю, я буду смеяться в агонии. Когда она проснулась, я не мог сдержать улыбки. Она открыла глаза, пристально посмотрела на меня, и не поддающееся определению, но все же болезненное выражение, что промелькнуло на ее лице, привело меня в отчаяние. Я был не застигнут врасплох, а просто парализован в своем немощном желании наброситься на нее. — Помогите мне, — сказала она. Я удивленно посмотрел на нее. — Мне надо одеться, — продолжала она. — В голове все идет кругом. У вас такой же больной вид, как и у меня. Я ответил, что действительно у меня голова тоже шла кругом. Я спросил у нее: — Вас не тошнит? — Да, мне хочется вырвать, — ответила она. — Но вы не можете? — Нет, — ответила она. Я понял, что она затравлена своей болью. У меня тоже было затравленное и совершенно бессильное состояние. Я не мог бы помочь ей одеться. Я не смог бы одеться даже сам. Я почувствовал себя еще хуже с тех пор, как она открыла глаза; нам с ней оставалось только переживать то состояние безысходности, в котором нас оставляла тошнота. — Вы меня не поцелуете, — сказала она мне. Я посмотрел на нее: мое изнеможение отвечало ей за меня. Я сказал: — Мне плохо. Она улыбнулась: — Посмотрите на меня. Я больше не выдерживаю. Она села, потом снова упала. Она со всего маху грохнулась на кровать. Должен признаться, что ее страдание имело для меня мало значения, никакого значения, а ее выставленная напоказ нагота возбуждала во мне ярость. Я сильно хотел ее, и я чуть не вскрикнул, но при этом пребывал в расслабленном состоянии, сидя голый на краю кровати. Я больше не видел ее, бессильно опустив руки, словно ужас глодал меня изнутри, я мог воспринимать только мрак и страдание. Она простонала: — Что вы делаете? Я почувствовал, что овладевавший мною мрак неощутимо проникает в меня, скользя и вихрясь в моей голове; я сдержался и сказал ей: — Я сдерживаю себя. Меня шатало. Я услышал, как она стискивает зубы. Она еще по-прежнему лежала ничком, ее рыжие волосы пылали устрашающим ореолом, ее нагота была сплошным призывом к любви. — Ты же видишь, — сказала она, постанывая; ее тело было похоже на обрубки червя, извивающегося в бесконечных и инертных судорогах. Я видел ее в каком-то облаке; я мог бы, я должен был бы ее взять. Я встал, обхватив голову руками. Я завопил: — Пощады! Раздался хрип, сквозь который прорвались рыдания. Солнце заливало комнату, где она билась в чудовищных конвульсиях. Мне показалось, что ее зад смеется. Я сказал ей это. — Вы, наверное, плачете, — сказал я ей, — но он у вас смеется. И жестом снова обретенной радости я похлопал ее по заду. В тот же миг от злости я затвердел; я бросился на нее. С глазами, влажными от слез, она смеялась и отбивалась от меня. Счастье схватило нас за волосы, словно мы, больные, должны были изорвать друг друга в куски. — Мерзавец, — кричала она мне, — оскорби меня! — Я сделаю из тебя гнусную тварь, — сказал я ей вполголоса. Она протолкнула язык мне в рот. Когда наступила разрядка, мы больше не чувствовали крайнего недомогания. Она сказала мне: — Ты глядишь на меня исподлобья, как хулиган. Посмотри глубоко в глаза. Скажи, раз ты туда смотришь, — я тебе показываю, а ты смеешься. Я оденусь, ты посмотришь мне глубоко в глаза, ты узнаешь, чего я хочу, в глубине моих глаз. Мне хочется, чтобы у тебя были сощуренные глазки хулигана, глаза, которые раздевают, раскосые насмешливые глазки. Я хочу, чтобы ты одновременно смотрел в мои юбки и в мои белые глаза. О, если бы тебя было двое, если бы тебя было десятеро! Никто из нас не мог уйти из отеля. Я прикладывал ко лбу Святой мокрые полотенца. Я стоял в ванной комнате, иногда присаживался на стульчак. Время, которое тянулось нескончаемо, страшило меня меньше, чем то, что должно будет последовать дальше. Это… Это была безмерная, бесконечная стена, построенная из жерновых камней, их золотило солнце, отчего они делались еще более печальными. По ним скользила тень Святой, и, глядя на нее, я боялся, что ее легкий силуэт может быть поглощен этими пористыми камнями. Сама Святая в неприметном летнем платье быстро шла вдоль этой ужасной стены. Она выглядела вся как-то стерто, словно та скользившая тень, которая, как я болезненно ощущал, едва возникнув, тут же поглощается светом и утопает в нем. Я ощущал себя, не в меньшей степени, чем тень Святой, на поверхности мира, увертки и тайны которого мне были известны, но в который я не мог, и Святая тоже не могла, проникнуть иначе, нежели через ложь. Не то чтобы было трудно заставить многочисленных друзей жить распутной жизнью, но такая жизнь проникала в дружбу не более, чем тень в стену, так что на этой земле она была для нас как для пришельцев с другой планеты, не сумевших заявить о себе, но просто нашедших для себя на земле многочисленные удобства. Что же мне оставалось, кроме того, чтобы в один прекрасный день отправить с нашей истинной родины послание, которое было настолько трудно расшифровать, что для остальных расшифровать его по-настоящему окажется не менее трудно, чем умереть. Ибо даже те, кто делали вид, что понимают, и искренне верили, стоя перед нами, что они понимают, приводили меня в такое возмущение, что перед их равнодушием во мне вскипала волна гнева, и если бы я не сдержался, то я бы начал кричать. Хоть я и замечал, что они видят вместе с нами одно и то же, но они смотрели на это спокойно, как только что смотрел я на скользящую по стене тень Святой; и дни никогда не терялись просто в ужасе от этой тени. Я даже перестал думать о том, что мог бы возмутиться ими, и вместо бессильной дружбы мне следовало бы проявить резкую враждебность. Я больше не возмущался, зная, что мой протест означал бы прежде всего согласие с первоначальным договором, о котором я не мог помыслить даже ни на миг. Словно возмущение не было бы прежде всего равнозначно приговору себе. Или, точнее, просто дать этим трещоткам противоречий право быть самими собой не означало бы то же самое, что предоставить их треску полное право заглушить даже самую отдаленную возможность моего голоса. Я должен был перед их лицом безоглядно отречься от всех своих прав и обречь себя на самую точную видимость молчания, надеясь, что в один прекрасный день и словно случайно я заставлю услышать то тоненькое журчание голоса, поистине далекого и полностью чуждого любому шуму этого мира — нашей планеты, — и хотя бы одно ухо с удивлением расслышит его. Сообщнический смех в этом одиночестве тюрьмы… смех столь совершенный, что сама смерть… в общем, столь совершенный, что я не могу представить слабость того, кто испытывал бы потребность проверить, знают ли его другие. Ибо этот смех, если удастся высвободить его, сам по себе обладает совершенством сферы и эфемерной закономерностью мыльных пузырей. Предаваясь подобным размышлениям, я должен был сказать себе в то же самое время, что для постороннего это был какой-то сущий вздор. Меня бы, по крайней мере, он не удовлетворил. Я видел себя взгромоздившимся на вершину того, что для любого другого представлялось бы моей глупостью, тщеславием… Я по-своему разделял эту точку зрения. Рядом со Святой и вдоль тюремной стены наши соединенные тени казались мне жалкими. Она была нимфоманкой… а сам я… Впрочем, я не смог бы поделиться с ней тем чувством, какое внушила мне ее тень. Не то чтобы я считал ее недостойной понять меня. Мне, наоборот, казалось, что ей не понравилась бы моя тяжеловесность, что она слишком умна, чтобы не стремиться опередить эти длинноты. Но даже и тогда, когда я от нетерпения перескакивал с одной мысли на другую, я уже чувствовал свою смехотворность, вместе с тем восхищаясь точностью своего ума, который я, во время своих затмений [sic], мог вовсе не сдерживать. Но только при условии, если затмения мои покажутся мне еще глубже и о каком-либо окончательном их преодолении не будет и речи, а может быть речь только о презрении, которое, будь это известно, вся земля испытывала бы к нам, о презрении, в котором я взял бы на себя труд убедить ее, если предположить, что она его не испытывает. Мне захотелось тут же, не ожидая более, избавиться от Святой, от тени и тюрьмы, в которую мы были заточены более крепко, чем был я заключен в своем убожестве по другую ее сторону, ибо единственное, что мне действительно надо было бы сделать, так это в конце концов зарыдать. Но как я мог это сделать, склонив голову на плечо Святой или будучи рядом с ней, — как я мог это сделать, зная, что она сама желала в тот миг лишь поплакать у меня на плече и что ее печаль была безысходна, что она предпочла бы ударить меня, плюнуть мне в лицо и солгать. А значит, я должен был продолжать свой путь, а она — свой, не надеясь на иное облегчение, нежели эти тени на стене, такие же тщетные, такие же жалкие, как и мы сами. Единственно успокаивающим шагом, к которому приводило размышление, было то, что в самом конце мне удавалось разглядеть свежие могилы. И, поскольку мы шли вдвоем по аллее, я неизбежно видел ту или иную разверстую могилу, и над ней — оставшегося в живых и трусливо разражающегося целой грозою слез. Ибо размышление приводило лишь к самому концу игры, что превосходила те игры, в которые они осмеливались играть вместе [sic], поскольку и сами они, и их глубокие размышления были лишь объектами игры и, несмотря на свою жадную волю, они должны были от нее устать. В тот момент я любил Святую уже иначе, и скорбное безмолвие ходьбы выводило меня из себя, допуская наконец победу такой любви, которая, оставив мне столь же бессильный образ меня самого, как образ смерти, была бы более жестока, чем того позволяло мое благоразумие. Хронологический очерк жизни и творчества Жоржа Батая 1897 Жорж Батай родился 10 сентября в городе Бийом (центр департамента Пюи-де-Дом, Овернь). Его отец — Жозеф-Аристид Батай (род. в 1853 г.) — сменил несколько профессий: заведовал хозяйством в коллеже, затем был служащим в Меленской тюрьме и сборщиком налогов, имел неоконченное медицинское образование. В 1888 г. женился на Марии-Антуанетте Турнадр (род. в 1868 г.), которая в 1890 г. родила сына, Марсьяля-Альфонса, старшего брата Жоржа Батая. К моменту рождения Жоржа Батая его отец, больной сифилисом, уже ослеп, а через три года он будет разбит параличом. 1901–1912 Семья Батаев переезжает в Реймс, где останавливается на улице Фобур-Серес (ныне авеню Жан Жорес) в доме № 69. Жорж учится в реймском лицее для мальчиков. Он был, в чем признавался сам, самым ленивым и рассеянным в классе. 1913 Уходит — а в сущности, выгнан за нерадивость — из лицея в январе, посреди учебного года. В октябре поступает пансионером в коллеж Эперне: на этот раз он ставит перед собой цель сдать экзамен на бакалавра и оказывается исключительно примерным учеником. 1914 Получает свой первый диплом бакалавра. В августе происходит его обращение в католицизм: он принимает крещение. Посещает утренние службы кардинала Люсона в соборе Реймской богоматери. Религиозное призвание полностью поглощает его: он мечтает стать священником или монахом. Тогда-то Батай, по собственному признанию, впервые осознает свое будущее призвание: «в миру» он должен «писать и, главное, разрабатывать парадоксальную философию». Третьего августа 1914 г. Германия объявляет войну Франции. В сентябре начинаются массированные бомбардировки Реймса, в результате которых был практически разрушен собор Реймской богоматери. В конце августа Жорж Батай вместе с матерью покидают Реймс (его брат — на фронте) и переезжают в Риом-эс-Монтань (Овернь) к ее родителям, оставив отца одного на попечении прислуги. Жорж Батай ведет набожную жизнь, преисполненную религиозных медитаций и молитв. Начинает подготовку к еще одному диплому бакалавра, на этот раз по философии. 1915 Успешно сдает экзамены на бакалавра по философии. Батай всегда настаивал на том, что с получением этого диплома о среднем образовании завершилось его официальное философское образование вообще. Шестого ноября в полном одиночестве умирает отец. Узнав об ухудшении состояния больного, Жорж едет с матерью в Реймс, но застают его уже мертвым. 1916 В январе Батай мобилизован, но на фронт так и не попадает: у него обнаруживается серьезное заболевание легких, и он будет уволен из армии в январе 1917 г. Пишет заметки, которые будут им вполедствии уничтожены: он называет их «Ave Caesar». 1917 Возвращение в Риом-эс-Монтань. Его поведение отличается величайшей строгостью: он всецело поглощен католичеством. Почти каждую неделю ходит на исповедь и «ведет святую жизнь», как свидетельствовал его друг детства Жорж Дельтей. К этому времени относится легенда о поступлении Батая в семинарию аббатства Сен-Флур (Канталь), где он якобы учился целый год. Эта история, на которой сам Батай настаивал в поздние годы, однако не подтвердилась, о чем свидетельствуют его же собственные письма той эпохи. Пишет поэмы в форме свободного стиха на религиозные темы — об Иерусалиме, о соборе Реймской богоматери. 1918 Выходит в свет первая книга Батая: это маленькая брошюрка, состоящая из шести страниц, под названием «Собор Реймской богоматери» (напечатана в Сен-Флуре, в типографии «Куррье д'Овернь»). Этот прозаический текст связан, по всей вероятности, с его первыми поэмами (которые до сих пор не обнаружены). О существовании своей брошюры «Собор Реймской богоматери» Батай никогда не упоминал. О ее существовании узнали случайно из некролога, написанного Андре Массоном, другом Батая по Высшей школе хартий. По-прежнему оставаясь верным католиком, он увлекается средневековой культурой, готовится к поступлению в парижскую Высшую школу хартий. Восьмого ноября зачислен на первый курс. 1919 Успешнее всех сдает экзамены для перехода на второй курс. Собирается жениться на сестре своего друга детства Жоржа Дельтея, Мари. Он просит ее руки летом 1919 г. и получает отказ: родители невесты опасаются, что на будущих детях может сказаться его сифилитическая наследственность. Батай переживает глубокий кризис и даже подумывает о самоубийстве. 1920 Продолжает учебу в Высшей школе хартий. По-прежнему очень набожен и каждую неделю ходит на исповедь. Однако по-прежнему колеблется в выборе между религиозным и мирским призваниями. В сентябре едет в Лондон, где занимается научными исследованиями в Британском музее. Здесь происходит его первая случайная встреча с «великой философией» — он ужинает с Анри Бергсоном. Готовясь к этому событию, он читает бергсоновскую книгу «Смех» (1900), которая его сильно разочаровывает. Проводит несколько дней в монастыре Кворского аббатства, расположенном в северо-западной части острова Уайт. Он очарован этим местом, но после своего путешествия в Англию уже не упоминает о своем желании стать монахом. В «Автобиографической заметке» он говорит, что разом потерял веру, поскольку его католицизм заставил плакать женщину, которую он любил. 1921 Сдает экзамены, необходимые для защиты дипломной работы в Высшей школе хартий. Поглощен чтением Марселя Пруста. Знакомится с Альфредом Метро, который учился на первом курсе Школы хартий, и становится его близким другом. Все окружающие замечали их поразительное физическое сходство. А. Метро довольно скоро покидает Школу хартий, увлекшись этнологией. Его интерес к этнологии передается и Батаю. 1922 Защищает в начале года дипломную работу на тему «Орден Рыцарства, стихотворная повесть XIII века, снабженная введением и примечаниями». Приказом Министерства образования от 10 февраля получает квалификацию архивиста-палеографа. В списке выпускников Школы хартий он второй, впоследствии он признавался, что продал первое место за деньги. В феврале уезжает в Мадрид, здесь он стажируется в Высшей школе испанистики (впоследствии Каса Веласкес). Посещает различные города Испании — Вальядолид, Гранаду, Толедо, Севилью и др. Увлечен корридой, испанскими танцовщицами и «канте хондо». По-прежнему преисполнен религиозных настроений. Десятого июня получает место библиотекаря-стажера в Национальной библиотеке. В июле возвращается в Париж и начинает работу в Отделе печатных изданий. Читает «По ту сторону добра и зла» Ф. Ницше и «Введение в психоанализ» З. Фрейда. 1923 В этот год Батай окончательно теряет католическую веру. Невозможно назвать точно, в какой момент он «поддался искушению» и «утратил Бога». Но уже в своих письмах из Италии, где он путешествует в июле, он рассказывает об увиденных им религиозных памятниках, «смеясь от радости бытия». Страстно увлечен чтением З. Фрейда, Ф. Ницше, А. Жида и особенно Ф. М. Достоевского, чья повесть «Человек из подполья» оказывает на него, как будет вспоминать впоследствии Мишель Лейрис, решающее влияние. Активно общается с русским философом Львом Шестовым (эмигрировавшим в Париж в 1920 г.), с которым он познакомился, вероятно, еще в 1922 г. Батай вспоминал: «Лев Шестов философствовал исходя из Ницше и Достоевского, чем я и был очарован. Очень скоро я ощутил, что неизлечимо отличаюсь от него в силу своего увлечения некой основополагающей жестокостью. Тем не менее я уважал его, он же был шокирован моим чрезмерным отвращением к систематическому философскому образованию, и я усердно слушал его, когда он с большим мастерством помогал мне читать Платона». Летом собирается написать теоретическую работу о Шестове (этот план так и не воплотился в жизнь). Вместе с Терезой Березовской-Шестовой (дочерью русского философа) занимается переводом его книги «Добро в учении Толстого и Ницше», который выйдет в свет в 1925 г. в «Эдисьон дю Сьекль». В это же время записывается в Школу восточных языков, где начинает изучать китайский, тибетский и русский, впрочем, довольно быстро бросает это занятие. 1924 Назначен библиотекарем в отдел медалей Национальной библиотеки (3 июля). В конце 1924 г. коллега Батая по Национальной библиотеке Жак Лаво знакомит его с поэтом Мишелем Лейрисом, который станет его большим другом. Лейрис пытается приобщить Батая к сюрреализму, которым сам Лейрис был увлечен фанатически. Это время подъема сюрреалистического движения во Франции, главной вехой которого была публикация в октябре первого «Манифеста сюрреализма» Андре Бретона и начало выхода в свет журнала «Сюрреалистическая революция» (декабрь 1924 — декабрь 1929). Ознакомившись с манифестом, Батай находит его «нечитабельным», но проявляет большой интерес к практике автоматического письма и хвалит, в частности, «Растворимую рыбу» — сборник «автоматических» текстов Бретона. Вместе с Лаво и Лейрисом собирается основать литературное движение под ницшеанским всеутверждающим названием «Да», полемизируя с движением дадаизма, лозунгом которого было всеобщее отрицание. Движение «Да» должно было размещаться в кабаке одного из борделей квартала Сен-Дени. Этому плану так и не суждено было осуществиться. К концу года от прежнего монашеского аскетизма Батая не осталось и следа: теперь он усердно посещает бордели разного пошиба и предается самому беспорядочному разврату. По свидетельству своего нового друга Лейриса, Батай «вел очень распущенную жизнь», подобное же впечатление он производит на старых друзей: как утверждает Метро, он превратился в «веселого циника» (в это время Батай начал роман, который он хотел так и назвать «Веселый циник»; роман написан не был). 1925 Батай активно общается с сюрреалистами, знакомится с Луи Арагоном, Антоненом Арто, Теодором Френкелем, Робером Десносом, Жаком-Андре Буаффаром, Жоржем Малкином, а также с Тристаном Тцара. Однако если сюрреализм действительно и привлекал Батая, то в том его варианте, который был представлен не «каноническими» приверженцами А. Бретона (собиравшимися в его квартире № 52 на улице Фонтан), но так называемой «Группой с улицы Бломе», близким другом которой был Лейрис. «Группа Бломе» — Антонен Арто, Жорж Лембур, Ролан Тюаль и др. — собиралась в доме № 45 у художников Андре Массона и Хуана Миро с 1922–1923 гг. Именно здесь Батай встретил еще одного своего друга на всю жизнь и своего «двойника» в живописи Андре Массона (не путать с другом юности — библиотекарем, которого тоже звали Андре Массон). В это время Батай перестает посещать Л. Шестова. Причиной тому батаевское увлечение марксизмом: марксизмом «болели» и все его новые сюрреалистические друзья. Батай начинает изучать творчество Гегеля: первой книгой была, по всей вероятности, «Наука логики». Вместе со своим другом-этнологом А. Метро Батай ходит на лекции Марселя Мосса, который за год до этого опубликовал свой знаменитый «Опыт о даре». Батай знакомится с психоаналитиком Адриеном Борелем, который в это время много практиковал среди сюрреалистов и написал в 1924 г. поразившую Батая статью «Самокалечение как проявление шизо-маниакального состояния» (в соавт. в А. Клодом и Ж. Робеном). Курс терапии, который Борель проводил с Батаем (вероятно, в течение 1925 и 1926 гг.), не отличался большой «ортодоксальностью», однако ему все же удалось скорректировать некоторые симптомы, которые проявлялись в чрезмерной робости Батая, и, главное, как считал сам Батай, способствовать его самоутверждению как писателя. Решающим фактором «выздоровления» оказался анализ фотографий китайской пытки «расчленение на сто кусочков», на которых были запечатлены эпизоды казни молодого человека Фу Чу Ли, виновного в убийстве князя (эти снимки были сделаны 10 апреля 1905 г. Луи Карпо, и один из них был опубликован известным психологом Жоржем Дюма (1866–1946) в его «Трактате по психологии»): поистине откровением для Батая было выражение экстатического наслаждения от невыносимой боли на лице мученика (возникшее, впрочем, также благодаря большой дозе опиума, который ему давали для того, чтобы продлить пытку до конца). «Это фото сыграло решающую роль в моей жизни», — вспоминал Батай: именно после этого эпизода он смог всерьез заняться написанием своих литературных и философских произведений. 1926 Батай продолжает более или менее регулярное общение с Борелем. По просьбе своего друга Лейриса публикует в № 6 журнала «Сюрреалистическая революция» абсурдистские стихотворения эпохи средневековья «Фатразии» (XIII в.), принадлежащие Филиппу де Бомануару и другим, неизвестным авторам. Имя Батая в этом единственном его сюрреалистическом выступлении не упоминается. После этой публикации Батай наконец лично знакомится с Бретоном в кафе «Сирано»: в этой знаменательной встрече участвуют также Арагон, Элюар и его жена Гала. Между Батаем и Бретоном особой симпатии не возникло, и Батай так никогда и не станет членом сюрреалистического движения. Однако, несмотря на многочисленные ссоры с Бретоном, Батай в конце своей жизни даст самую высокую оценку сюрреализму в соизмерении со своим собственным философским творчеством: «что же касается проблемы исторжения человека из самого себя — есть сюрреализм, и больше ничего». Пишет книгу под названием «W.-C», которую начал, вероятно, еще в 1922 г. — «крик ужаса (ужаса перед самим собой, но не перед своим развратом)», «резко противостоящую всякому достоинству». Уничтожает рукопись, от которой остается только «Дирти», вошедшая потом в роман «Небесная синь». Согласно Лейрису, в уничтоженной книге рассказывалось, в частности, об оргиях, в которых принимали участие красивая богатая англичанка и рыночные торговки рыбой. «Я понимаю, почему Бретон был от меня в ужасе, — вспоминает Батай. — А может быть, я сам того хотел? А может, я и на самом деле был маньяком?» В июле Батай начинает сотрудничать в ежеквартальном журнале «Аретюз», посвященном искусству и архитектуре (гл. ред. Жан Баблон и Пьер д'Эспезель, изд. Ж. Флоранж). Публикует работы о Шарле Флоранже и о медалях Великих Моголов из коллекций Национальной библиотеки. Статьи Батая, написанные для этого журнала, отличаются педантичностью и сугубой научностью, в которой трудно предугадать манеру его будущего творчества. Батай регулярно писал для «Аретюз» вплоть до января 1929 г. Заводит дружбу с сюрреалистами, принадлежавшими к так называемой «группе с улицы дю Шато» — среди которых Жак Превер, Ив Таити, Марсель Дюамель. Открывает для себя творчество маркиза Д.-А.-Ф. де Сада. 1927 Знакомится со своей будущей первой женой — девятнадцатилетней Сильвией Маклес: их представляет друг другу старшая сестра Сильвии Бьянка, супруга Теодора Френкеля. У Раймона Кено встречает молодого экономиста Жана Пьеля, который станет его большим другом, а также родственником, женившись на сестре Сильвии — Симоне Маклес. После смерти Батая Жан Пьель будет руководить батаевским журналом «Критик». В январе создает поэтический текст «Солнечный анус», а в июле посещает лондонский зоопарк: его впечатления от животных перекликаются с образами «Солнечного ануса». В августе участвует в массовых парижских выступлениях в защиту Сакко и Ванцетти. Начинает писать «Историю глаза». 1928 Двадцатого марта женится на Сильвии Маклес. Свидетелями на свадьбе были Лейрис и Симона Маклес. Супруги живут сначала на улице Сепор (VII округ Парижа), затем на улице Вовенарг в доме № 74 (XVIII округ Парижа). Батай заканчивает написание и печатает подпольно «Историю глаза» под псевдонимом Лорд Ош. Под впечатлением от первой большой выставки искусства доколумбовой Америки Батай публикует статью «Исчезнувшая Америка» (в «Кайе де ла репаблик де леттр, де сьянс э дез ар»), написанную в совершенно другом тоне, нежели его работы для «Аретюз»: он патетически пытается передать и осмыслить то ошеломление, в которое его ввергло зрелище кровавой жестокости ацтеков, их религия, изобиловавшая человеческими жертвоприношениями. Знакомится с Жоржем-Анри Ривьером. 1929 Переезжает на авеню де ла Рен (№ 24) в Булонь-сюр-Сен. В январе выходит его последняя публикация в журнале «Аретюз». Жан Баблон, Пьер д'Эспезель и Жорж-Анри Ривьер получают финансирование от Жоржа Виндельштейна (антиквара и издателя «Газетт де бозар») для создания нового журнала, который заменил бы собой «Аретюз». Так возникает журнал «Докюман (Учения, Археология, Изящные искусства, Этнография)»: его директором был Карл Эйнштейн, Батай исполнял роль ответственного секретаря и во многом определял стиль этого издания. В апреле выходит первый номер «Докюман», в котором участвуют ученые, музейные хранители, библиотекари, а также бывшие сюрреалисты, поссорившиеся с Бретоном, — Лембур, Буаффар, Деснос, Витрак и Лейрис. Батай публикует статью «Академический конь». Во втором номере (май) печатает «Апокалипсис из Сен-Севера». С этого же времени начинается публикация статей для так называемого «Критического словаря», который, по замыслу авторов (Батай, Лейрис, Деснос, Жак Барон, Марсель Гриоль, Карл Эйнштейн и др.), должен был стать энциклопедией нового «материализма»: «Материализм обратится просто омаразмевшим идеализмом, если он не будет связан самым непосредственным образом с психологическими или социальными фактами». Сущность нового материализма проявляется в жестокости и сакральном. «Критический словарь» так никогда и не был завершен, но отдельные его статьи регулярно появлялись на страницах журнала. Первая статья Батая для этого словаря называлась «Архитектура». В журнале «Докюман» за 1929 г. Батай публикует также статьи «Материализм», «Человеческое лицо», «Глаз», «Кругосветное путешествие», «Верблюд», «Несчастье», «Пыль», «Святые места», «Мрачная игра», «Большой палец на ноге» и др. Статья Батая «Язык цветов», появившаяся в июньском номере «Докюман», вызывает критику со стороны Бретона. В декабре Бретон даст Батаю резкую отповедь во «Втором манифесте сюрреализма»: кроме чисто эмоциональных аргументов, Бретон высказывает свое неприятие эстетики безобразного, которая выявлялась в батаевских публикациях в «Докюман». Камнем преткновения оказывается творчество маркиза де Сада, которое служит для Батая источником для разработки его собственной «философии омерзительного» — «гетерологии», в то время как Бретон ограничивается чисто социальным толкованием, да и то не столько творчества, сколько жизненного пути Сада. «Второй манифест сюрреализма» был грубым вызовом, который Бретон бросает Батаю, «переманившему» диссидентствующих сюрреалистов в свою группу, собравшуюся вокруг журнала «Докюман». 1930 Пятнадцатого января в своей парижской квартире умирает мать Батая — Мария-Антуанетта Батай. Во время бдения у тела матери Батай испытывает потрясающее эротическое возбуждение: эта сцена окажется одним из постоянных лейтмотивов его творчества. В ответ на оскорбительный «Второй манифест сюрреализма» Батай вместе с Десносом выпускают антибретоновский памфлет под названием «Труп», в котором участвуют также Жорж Рибмон-Дессень, Жак Превер, Раймон Кено, Роже Витрак, Лейрис, Лембур, Буаффар, Макс Мориз, Жак Барон и Алехо Карпентьер. Батай применяет к Бретону эпитеты «абсцесс клерикальной фразеологии», «застарелый религиозный мочевой пузырь», «кастрированный лев» и др. Памфлет «Труп» выходит тиражом в 500 экземпляров 15 января, в день смерти матери Батая. Восемнадцатого января Батай переведен из Отдела медалей Национальной библиотеки в Отдел печатных изданий, что было своего рода «понижением» его социального статуса. Возможно, это произошло из-за его эпатирующих публикаций в «Докюман», возможно — из-за его опозданий на работу: читатели жаловались на то, что он слишком поздно открывал двери Отдела медалей. Десятого июня родилась Лоране, единственная дочь Жоржа и Сильвии Батай. Для журнала «Докюман» пишет статьи «Отклонения от природы», «Первобытное искусство», «Увечье как жертвоприношение и отрезанное ухо Ван Гога», «Современный дух и игра транспозиций» и др. Продолжает полемику с Бретоном посредством открытых писем, среди которых выделяется «Потребительная стоимость Д.-А.-Ф. де Сада», в которой Батай не только спорит с поверхностной интерпретацией, какую давали Саду сюрреалисты в 20-е годы, но и углубляет свою собственную философию, основанную на произведениях Сада. В декабре переезжает в Иссиле-Мулино (улица Клод-Матра, д. 3). Читает Маркса, Троцкого, Кроче, Штирнера, Плеханова и проч. 1931 Двадцать девятого января в письме к своему другу и специалисту по творчеству Д.-А.-Ф. де Сада Морису Эну заявляет о закрытии журнала «Докюман» (к этому времени вышло 15 номеров журнала). Знакомится с Борисом Сувариным и начинает участвовать в деятельности «Демократического коммунистического кружка», объединявшего интеллектуалов крайне левых убеждений, и начинает регулярно печататься в журнале «Критик сосьяль». (Борис Суварин (1895–1984, наст, имя Борис Лифшиц, псевдоним был заимствован из «Жерминаля» Э. Золя) родился в Киеве и был перевезен в трехлетнем возрасте своими родителями-эмигрантами в Париж. Будучи сотрудником социалистического еженедельника пацифистского направления «Погаолер де Пари» он публикует в 1916 г. статью в защиту Троцкого «Нашим друзьям в Швейцарии», на которую получает полемический ответ от Ленина «Открытое письмо Суварину». С этого времени Суварин увлекается марксизмом и становится одним из ведущих деятелей коммунистической партии Франции. В 1921 г. уезжает в Москву, чтобы работать в составе секретариата Коминтерна, куда он рекомендован лично Лениным, который рассчитывал на Суварина как на организатора революции во Франции и потому прощал ему его неподобающее поведение, проявившееся, например, в посещении политзаключенных в Бутырской тюрьме, куда Суварин отправился сразу же по приезде в Москву. Суварин был первым руководителем, исключенным из Коминтерна в 1924 г. за защиту Троцкого. Разумеется, он покидает и ФКП. Еще в 1920 г. Суварин основал «Коммунистический бюллетень», который был остановлен в 1924 г., но потом время от времени возобновлялся вне рамок ФКП: одной из самых скандальных публикаций Суварина было придание гласности так называемого «Завещания» Ленина. На десятую годовщину Октябрьской революции (1927) Суварин реагирует в своем бюллетене статьей «Черный Октябрь». С 1926 г. он собирает группу коммунистов-диссидентов «Коммунистический марксистско-ленинский кружок», который с 1930 г. будет называться «Демократический коммунистический кружок». В нем участвовали экономист Люсьен Лора (Отто Машль), философ Симона Вейль, филолог Пьер Паскаль, Пьер Каан, Жан Бернье, бывшие сюрреалисты Жак Барон, Раймон Кено, Мишель Лейрис и др. «Критик сосьяль», «журнал-обозрение идей и книг», выходил с марта 1931 г. по март 1934 г. (опубликовано 11 номеров). Финансировала журнал Колетт Пеньо, которая активно участвовала в деятельности кружка. В «Критик сосьяль» печатались также Поль Бенишу, Карл Корш и др., здесь же выходили публикации Ленина, Троцкого, Макиавелли, Сореля, Бланки и др. В 1930–1935 гг. Суварин пишет первую в мире биографию Сталина — «Сталин, исторический очерк большевизма». Несмотря на поддержку, оказанную Троцкому в 20-е годы, Суварин никогда не разделял его идей и возлагал ответственность за установление сталинского тоталитарного режима равно как на Ленина, так и на Троцкого). Первая же опубликованная в октябрьском выпуске «Критик сосьяль» заметка Батая о переиздании французского перевода книги «Psychopathia sexualis» (1931) Рихарда фон Крафт-Эбинга оказалась предметом полемики с Жаном Бернье в двух последующих номерах журнала (№ 4 и № 5). Именно в «Демократическом коммунистическом кружке» происходит первая встреча Батая с Колетт Пеньо, женщиной, которая через три года станет его возлюбленной, чей образ постоянно будет присутствовать впоследствии во всех его художественных и философских произведениях. Он увидел ее впервые в кафе «Липп», где ужинал со своей женой, а она — со своим тогдашним возлюбленным и соратником Сувариным. Батай вспоминает, что они с Колетт сразу ощутили абсолютное взаимопонимание. Колетт Пеньо войдет в историю культуры XX века как «Лаура» после публикации посмертно в 1939 г. ее художественных текстов. Именем «Лаура» — одним из данных ей при рождении — она стала называть себя, вероятно, с 1936 г., оно было для нее «магическим зеркалом», в котором отражались сублимированная любовь и влечение к смерти. Ассоциация со знаменитой мадонной Лаурой, которую Петрарка встретил апрельским днем 1327 г. в Авиньонской капелле Сен-Клер и чья кончина вдохновила поэта на платонические стихи, парадоксальным образом подкрепляется культом петрарковской Лауры, который сохранил на всю свою жизнь маркиз де Сад: заключенный в Венсеннской тюрьме, Сад был одержим ужасными видениями могилы Лауры. Для Батая образ Лауры-Колетт конечно же неоднозначен: это и «идеальная возлюбленная», вдохновляющая его перо, и публичная девка — вечная «жертва», которой он бесконечно изменял и перед которой бесконечно чувствовал свою вину, — и вдохновенная творческая личность, обладающая поэтическим даром, и существо как бы изначально «потустороннее», чья могила впоследствии станет местом частого паломничества Батая… Возможно, что и имя «Пьер», которое возникает в художественной прозе Батая с 40-х годов, отдаленно соотносится с именем Петрарки, восходя к одному и тому же латинскому слову «petra» («камень»). (Колетт Лаура Люсьенна Пеньо родилась 8 октября 1903 г. в богатой семье, ее отец управлял преуспевающим шрифтолитейным заводом «Пеньо и сын». Первое, но, наверное, сильнейшее в своей жизни потрясение Колетт переживает во время Первой мировой войны, на которой погибли многие ее родственники, в том числе отец (1915): тогда формируется ее мировосприятие, преисполненное стремлением к смерти. В семнадцать лет она решает стать пианисткой, но вскоре бросает эту идею. Всю свою жизнь никогда не переставала писать стихи, прозу, а в эпоху своей активной социальной деятельности в кружке Суварина — публицистические статьи, для которых она выбирает псевдоним «Клод Араке». Довольно рано у Колетт обнаруживают неизлечимую форму туберкулеза, после сильных стрессов она часто впадала в депрессивные состояния. В 1926 г. завязывается ее яркий, но непродолжительный роман с Жаном Бернье, активным деятелем коммунистической группы, печатным органом которой был журнал «Кларте»: так Колетт знакомится с коммунизмом. Увлечение Бернье приведет ее к попытке самоубийства в 1927 г., а увлечение коммунизмом — к поездке в СССР в 1930 г. «Либертенское» и «садо-мазохистское» образование Колетт Пеньо получает, во-первых, благодаря своему брату Шарлю, который славился развратом на весь Париж, а также своему немецкому любовнику доктору Эдуарду Траутнеру (1929). В 1930 г. во время посещения СССР Виктор Кибальчич (Виктор Серж) знакомит Колетт Пеньо с писателем Борисом Пильняком. Они становятся любовниками и отправляются вместе в автомобильное путешествие из Москвы по глухим советским деревням. Эта декабрьская «прогулка» продлится две недели, после которых Колетт тяжело заболеет и ее срочно отправят в Париж. В феврале 1931 г. они встретятся в Париже, и, невзирая на свое презрение к Пильняку, Колетт все же знакомит его по его просьбе с Сувариным. С 1931 по 1934 г. она живет с Сувариным… Батай был абсолютно зачарован личностью Лауры — «самой бурной и изрезанной сплошь пережитыми конфликтами». Впоследствии Лаура будет обожествлять Батая, которому она совершенно осознанно будет приносить себя в жертву.) Батай публикует под своим именем написанный в 1927 г. «Солнечный анус» с иллюстрациями Андре Массона в «Эдисьон де ла Галери Симон». С ноября начинает посещать семинар философа Александра Койре в Школе высших исследований, посвященный Николаю Кузанскому. Батай сильно переживает увлечение некоей проституткой по имени Виолетта, которую безуспешно пытался «спасти». 1932 Вместе со своим другом Раймоном Кено публикует в мартовском номере «Критик сосьяль» большую статью «Критика основ гегелевской диалектики», в которой они пишут о необходимости дополнить марксистскую диалектику психоанализом (Фрейд) и достижениями французской социологии (Мосс и Дюркгейм). Батай публикует также многочисленные рецензии. Посещает семинары Койре о Николае Кузанском, а также о религиозной философии Гегеля. 1933 В № 7 «Критик сосьяль» (январь) выходит статья «Понятие траты», предваренная заметкой от имени редакции, в которой говорилось, что статья Батая вступает в противоречие с основными принципами журнала. В этой статье разрабатывалось понятие «непроизводительных расходов» — «растраты», «траты», оказавшееся впоследствии исключительно продуктивным для философии постмодернизма. Эта статья во многом предваряет большой философский трактат Батая «Отверженная доля», опубликованный в 1949 г. Для «Критик сосьяль» пишет также статьи «Проблема государства» (№ 9) и «Психологическая структура фашизма» (№ 10 — 1933, № 11 — 1934) В кружке Суварина назревают разногласия: сам Суварин стремится создать из него партию, одни призывают к вооруженным акциям или организации подполья, другие ратуют за разработку революционной теории, а Батая и его приверженцев обвиняют в том, что те видят в революции торжество иррационального начала и инстинктов, вплоть до самых патологических. Отвращение Батая к политике идет вразрез с идеологией группы Суварина. Батай эпизодически сближается с другими революционно настроенными группировками: «Новый орден» Робера Арона, Арно Дандьё и Жака Шевале, а также «Массы» Рене Лефевра и Жака Сустеля. Именно в «Массах» Батай встречает знаменитую впоследствии модель Пикассо и Ман Рея — Дору Маар, которая сама была фотографом, и становится ее любовником. Вместе с художником Массоном и бывшими сюрреалистами собирается издавать журнал под названием «Минотавр». И журнал под таким названием действительно появляется, но под эгидой Бретона (издательство «Скира»). Батай принимает у себя Вальтера Беньямина, эмигрировавшего из Германии. 1934 Батай увлечен так называемым «Делом Ставиского». В результате скандала вокруг финансового авантюриста Александра Ставиского (который был убит 8 января 1934 г.) начинаются правительственный кризис (отставка кабинета Шотана, приход к власти Даладье) и массовые беспорядки. 6 февраля крайне правые силы организуют манифестацию на площади Согласия перед Бурбонским дворцом: восстание было подавлено с исключительной жестокостью — 15 убитых, 2000 раненых. 7 февраля Даладье уходит в отставку, 12 февраля начинается всеобщая забастовка и многочисленные выступления левых сил (благодаря консолидации которых впоследствии будет образован антифашистский Народный фронт). Батай, не особенно веря в успех, тем не менее участвует в венсеннской манифестации 12 февраля. Под влиянием этих событий начинает писать теоретический труд «Фашизм во Франции», который так и не будет завершен. С января начинает посещать семинар Александра Кожева, посвященный чтению «Феноменологии духа» Гегеля (этот семинар начался в 1933 г., когда Кожев согласился подменить Койре в Школе высших исследований). В семинаре Кожева участвовали также Кено, Жак Лакан, Раймон Арон, Роже Кайуа, Пьер Клоссовски, Морис Мерло-Понти, Эрик Вейль. Батай будет посещать семинар Кожева до самого его конца — до 1939 г. Отныне Батай воспринимает гегелевскую философию через призму кожевской интерпретации. Постоянно болеет, расходится со своей женой Сильвией, беспрестанно посещает бордели, много пьет. В апреле отправляется в Италию для восстановления здоровья. Был в Риме на выставке, посвященной истории фашистского движения. О дочери Батая Лоране большую заботу будет проявлять ее дядя — художник Андре Массон, который женился на родной сестре Сильвии — Розе Маклес: в 30-е годы Лоране часто ездит отдыхать к Массонам в Испанию. В мае Батай возвращается в Париж, видится с Колетт Пеньо, но близки они будут лишь 3 июля — накануне ее отъезда с Сувариным в Тироль. Вместо того чтобы провести лето вместе в дочерью Лоране в Фон-Ромё, он едет — вслед за недостижимой Колетт Пеньо — в Инсбрук. Он пишет ей письма и осаждает телефонными звонками. В конце концов Колетт Пеньо решает сбежать от Суварина, 23 июня она звонит Батаю и назначает ему встречу на следующий день на итальянских озерах в Меццокороне. Они вместе едут в Тренто, где Батай переживает кошмарную ночь с 24 на 25 июля. Ужас, испытанный им той «ночью в Тренто», когда он словно провидит надвигающиеся войны, будет описан им в тексте, который войдет в роман «Небесная синь» (в виде его «первой части»), а потом и в трактат «Внутренний опыт». На следующий день он узнает новость, подтвердившую его предчувствия — 25 июля убивают австрийского канцлера Дольфуса. Батай и Колетт Пеньо направляются к курорту Мольвено, затем поднимаются к деревне Андало и достигают Доломитовых Альп. 29 июля они едут обратно в Меццокорону, потом в Инсбрук. 5 августа она возвращается в Париж из Цюриха. Она совершенно больна, так что ее вынуждены поместить в психиатрическую клинику. Батай приедет из Цюриха (через Базель) 6 августа. В Париже — снова случайные связи, бордели. С женщиной по имени Эдит он отправляется 1 ноября в Трир, Кобленц и Франкфурт. В конце года «Демократический коммунистический кружок» был распущен. Батай много общается с Симоной Вейль, Адриеном Борелем, Пьером Клоссовски и Жоржем Амброзино. 1935 Переезжает на улицу Ренн в дом 76-bis (неподалеку от того дома № 85 по улице Ренн, где скончалась его мать). С 8 по 30 мая живет в Испании (в Тосса де Map) у художника Массона. Усердно посещает барселонские бордели. Заканчивает писать роман «Небесная синь». Мирится с Бретоном и планирует создать вместе с ним группу «Контр-Аттак», которая объединит интеллектуалов крайне левой ориентации во имя «революционного насилия» и для противостояния фашистской мифологии. Колетт Пеньо начинает жить вместе с Батаем на улице Ренн, по всей вероятности, летом. Седьмого октября выходит первый коллективный манифест группы «Контр-Аггак». Анонсируется периодическое издание «Кайе де Контр-Аттак». 24 ноября на большом собрании группы Батай произносит речь «Товарищи, я буду говорить о проблеме Народного фронта». С этого года и до самой войны Батай много общается с Жаком Лаканом, с которым познакомился, вероятно, в 1933 г. 1936 Группа «Контр-Аттак» проводит первое собрание 5 января на тему «Родина и семья» в отсутствие Бретона. 21 января проходит второе собрание группы «Контр-Аттак», приуроченное к годовщине со дня смерти Людовика XVI. Группа участвует в манифестации 17 февраля в защиту Леона Блюма. В конце февраля Батай выпускает листовку, подписанную им одним: «Призыв к действию». В марте соратник Батая Жан Дотри составляет листовку «Под огнем французских пушек», которую подписывают все члены группы «Контр-Аттак»: одна неосторожная фраза в ней («Мы против рабской прозы канцелярий… мы предпочитаем ей, во всяком случае, антидипломатическую грубость Гитлера…») стоила приверженцам Батая обвинения в «сюрфашизме» (среди обвинителей был и Борис Суварин). Это и послужило началом распада группы «Контр-Аттак». На этот раз разрыв с Бретоном происходит мирно. В апреле и мае готовит вместе с Андре Массоном, Жоржем Амброзино, Пьером Клоссовски, Патриком Вальбергом программу тайного общества «Аце-фал» и журнал «Ацефал». 24 июня выходит первый номер журнала «Ацефал (Религия, Социология, Философия)» в издательстве «G.L.M.». На обложке журнала эмблема, созданная Массоном: фигура обнаженного безголового человека, внизу его живота изображен череп, прикрывающий или замещающий его срамные части, в одной руке нож, в другой — сердце, из которого вырываются языки пламени. Быть ацефалом, «быть свободным — значит не быть функцией чего бы то ни было. Позволить замкнуть себя в некой функции — значит дать жизни кастрировать себя. Голова — признанный авторитет или Бог — представляет собой подчинение рабским функциям, полностью сводясь к ним, и, следовательно, голова должна стать предметом самого сильного отвержения», как утверждал Батай. В первом номере журнала, называвшемся «Священный заговор», были опубликованы тексты Батая, Клоссовски и рисунки Массона. Батай планирует с тремя сообщниками по «Ацефалу» пролить свою кровь, так чтобы образовалась большая лужа, у обелиска на площади Согласия, и отправить в периодическую прессу письмо от имени Сада, в котором было бы указано место, где похоронена отрубленная голова Людовика XVI. Этот проект реализован не был. Тайное общество соблюдало определенные ритуалы — не подавать руки антисемитам, молчаливые встречи в лесу в Сен-Ном-ла-Бретеш у подножия древа, сломанного грозой, и др. В философии тайного общества «Ацефал» Клоссовски усматривал влияние русской философии, и в особенности Шестова: «Вся атеология Ацефала опиралась на мысль о том, что смерть Бога не сводится к атеизму; это пережиток Голгофы: она не окончательна, она продолжается». Лаура становится активной участницей «Ацефала». Саму любовь свою к Батаю она представляет как свершение «сакрального бракосочетания» — жертвоприношение. Что, впрочем, не мешает ей быть элементарно ревнивой: она даже нанимала частного детектива, чтобы он следил за Батаем. Батай публикует в декабре «Жертвоприношения» — текст, сопровождавший пять офортов Массона, выставлявшихся 9 июня 1933 г. в галерее Жанны Бюше (150 экземпляров, издательство «G.L.M.»). Играет эпизодическую роль семинариста в фильме Жана Ренуара «Загородная прогулка». 1937 «Я решил, что должен если не основать религию, то, во всяком случае, двигаться в этом направлении», — говорит Батай по поводу тайного общества «Ацефал», к которому примкнули Жак Шави, Рене Шенон, Анри Дюбеф и, по всей вероятности, Роже Кайуа. Второй номер журнала «Ацефал» назывался «Оправдание Ницше». Следующий сдвоенный № 3–4 «Ацефала» посвящен Дионису. Вместе с Кайуа и Лейрисом Батай решает создать «Коллеж социологии», целью которого было соединить марксистский анализ с анализом иррациональных социальных фактов, то есть как бы продолжить революцию иными средствами. Как писал Кайуа, «мы решили выпустить на волю опасные силы, и мы знали, что мы сами станем их первыми жертвами или что нас по меньшей мере захлестнет тем грядущим потоком». Первая декларация об учреждении «Коллежа социологии», созданная в марте, появляется в 3–4 номере журнала «Аце-фал» (июль). Ее подписали Амброзино, Батай, Кайуа, Клоссовски, Пьер Либра, Жюль Моннеро. В «Коллеже социологии» будут читать лекции Анатоль Левицки, Жан Полан, Жорж Дютьи и др. В апреле по инициативе доктора Алланди, Бореля, Батая и Лейриса образовывается «Общество коллективной психологии», изучавшее воздействие психологических факторов на различные социальные явления и стремящееся использовать в своих исследованиях междисциплинарный подход. На 1938 г. была выработана тема «Поведение перед лицом смерти». Летом Батай вместе с Лаурой путешествуют по Италии. Двадцатого ноября происходит открытие «Коллежа социологии» в помещении Галереи книги (дом № 15 по улице Гей-Люссак, в V округе Парижа). Кайуа и Батай делают доклад на тему «Социология и отношения между обществом, организмом, человеком». Четвертого декабря в «Коллеже» происходит единственное выступление Кожева, который никогда не входил в руководство этой группы. Его тема: «Гегелевские концепции». Вместе с Лаурой и Морисом Эном (в качестве проводника) посещает место, которое маркиз де Сад выбрал для своей могилы (Мальмезон в окрестностях Фонтенбло), завещав всячески скрыть ее точное местонахождение, чтобы в умах потомков стереть память о себе. Шестого декабря пишет Кожеву о своем преодолении закрытости гегелевской системы посредством введения категории «негативности, не находящей себе применения»: если человек доходит в своем опыте до состояния, в котором ему уже нечего делать, а «деяние», по Гегелю, есть негативность, то что происходит при этом с «негативностью» — она исчезает или становится «негативностью, не находящей себе применения»? 1938 Восьмого января на четвертом заседании коллежа Лейрис произносит доклад «Сакральное в повседневной жизни». Тринадцатого января Батай читает вступительный доклад в «Обществе коллективной психологии». В коллеже Батай выступал с докладами: «Притяжение и отталкивание: I. Тропизмы, смех и слезы» (22 января), «Притяжение и отталкивание: П. Социальная структура» (5 февраля), «Власть» (вместо Кайуа и по его заметкам, 19 февраля), «Структура и функция армии» (5 марта), «Братства, ордена, тайные общества, церкви» (за Кайуа, который по-прежнему болен, 19 февраля), «Сакральная социология современного мира» (по всей вероятности, совместно с Кайуа, 2 апреля), «Структура демократий» (13 декабря). В марте переезжает вместе с Лаурой в Сен-Жермен-ан-Лэ в дом № 59-bis по улице Марей. В июле в издательстве «Нувель ревю франсез» выходят три основополагающих текста Коллежа социологии: «Ученик чародея» Батая, «Сакральное в повседневной жизни» Лейриса и «Зимний ветер» Кайуа. 1 ноября вместе с Кайуа и Лейрисом подписывает декларацию коллежа по поводу кризиса в международных отношениях. Продолжает свою деятельность как член тайного общества «Ацефал», которая оказывается полна предзнаменований, касающихся его жизни и жизни Лауры, о чем он будет впоследствии вспоминать во «Внутреннем опыте». В марте вместе с Лаурой, Лейрисом и его женой он снова отправляется на место, где был погребен Сад. В Эперноне Лаура смотрит фильм Тэя Гарнетта «Путешествие без возврата». После этой прогулки она слегла в постель, потом провела два месяца в клинике. В августе Батай и Лаура идут к символическому для «Ацефала» древу, сломанному грозой, в Сен-Ном-ла-Бретеш — это был первый выход Лауры после посещения «могилы» Сада: едва войдя в лес, Лаура увидела двух мертвых ворон, висящих на кустах, — у нее было впечатление, что она смотрит в глаза собственной смерти. Лаура умерла 7 ноября в шесть часов утра в доме номер 59-bis по улице Марей в Сен-Жермен-ан-Лэ. Батай не присутствовал при кончине, с Лаурой были Лейрис и Марсель Море. Переживая глубокий душевный кризис, Батай продолжает свою деятельность в коллеже и в тайном обществе «Ацефал», пишет статьи для журналов «Верв» («Небесные тела», «Пейзаж», «Шанс») и «Мезюр» («Обелиск»). В этом же году он приобщается к йоге (разумеется, далеко не ортодоксальной) вместе со своим другом Жаном Брюно. 1939 Вместе с Лейрисом готовит к печати и выпускает весной сборник произведений Лауры «Сакральное», в которых включались стихотворные и прозаические тексты. Борис Суварин всегда осуждал публикацию этих произведений, которые не были, по его мнению, предназначены для печати. Продолжает активное участие в «Коллеже социологии», 24 февраля читает доклад «Гитлер и Тевтонский орден». Публикует в июне пятый (и последний) номер журнала «Ацефал», созданный целиком им самим, но без своей подписи. Его название: «Безумие Ницше». В том же номере его статья «Достижение радости перед лицом смерти». Четвертого июля Батай один подводит итоги второго года деятельности коллежа. Это собрание окажется последним. В октябре Батай влюбляется в Денизу Роллен Ле Жанти, натурщицу Кислинга, Дерена и подругу Кокто, Бретона, Жака и Пьера Преверов. Они живут вместе в Сен-Жермен-ан-Лэ. В противоположность Лауре, видевшей в Батае бога, Дениза воспринимает его как шута, что не мешает, а скорее способствует их долгой связи. Пятого сентября начинает писать «Виновного». В этот день под окнами Батая проходили солдаты (только что объявлена война). Начинает писать «Учебник антихристианина», который так и останется незавершенным. В этом году Лакан познакомился с Сильвией Батай, которая почти 5 лет назад разошлась со своим мужем. На следующий год у Лакана и Сильвии родилась дочь Жюдит, зарегистрированная под фамилией мужа своей матери — Батай. Лишь после официального развода, который состоялся в 1946 г., Жюдит стала носить фамилию своего настоящего отца. 1940 В течение всего года пишет «Виновного». Неотступно думает о смерти Лауры, о чем свидетельствуют не только создаваемый им текст «Виновного», но и черновики к нему. В начале года живет с Денизой Роллен в Сен-Жермене, затем вынужден эвакуировать ее в Риом-эс-Монтань (май). Возвращается в оккупированный немцами Париж, потом в середине июня отправляется в Ферлюк, где встречается с Денизой, а также с четой Массонов и своей дочерью Лоране. Потом едет в Клермон-Ферран, Париж, где разбирает вещи Лауры перед окончательным переездом из Сен-Жермена (конец августа). 1941 Живет в Париже на улице Сент-Оноре (в доме 259) и у Денизы Роллен на улице Лилль. Работает в Национальной библиотеке. Пьер Прево знакомит его с Морисом Бланшо, который сразу вызывает у Батая искреннее восхищение. В сентябре — октябре пишет «Мадам Эдварду». 1 ноября начинает писать свой первый текст для большого философского труда «Внутренний опыт» — «Казнь». «Мадам Эдварда» выходит в свет в декабре (издатель Робер Шатте). Батай подписывает текст псевдонимом «Пьер Анжелик». 1942 Седьмого марта заканчивает «Казнь». Двадцатого апреля оставляет работу в Национальной библиотеке по состоянию здоровья — у Батая обнаруживается туберкулез легких. Вынужден соблюдать постельный режим. В августе заканчивает «Внутренний опыт». Переехав для лечения в Нормандию (Панийоз), Батай пишет повесть «Мертвец», рукопись которой продает книготорговцу. Эта рукопись никогда не была напечатана при жизни автора. В декабре возвращается в Париж и начинает писать «Орестею» и «Жизнь Лауры». Публикует «Смех Ницше» в Брюсселе. 1943 Проживая до марта в Париже, продолжает писать «Виновного». Публикует в издательстве «Галлимар» «Внутренний опыт» — «критику догматического рабства и мистицизма». Как писал Габриель Марсель: «Я действительно сомневаюсь, что вообще возможно было зайти столь далеко в формулировании радикального нигилизма». В конце марта переезжает в Везеле, где останавливается в доме № 59 по улице Сент-Этьен. Вместе с ним его дочь Лоране, Дениза Роллен со своим сьшом Жаном, к ним должны присоединиться Жак Лакан и Сильвия Батай, а также Мишель Фардули-Лагранж. Сюда часто приезжали Поль и Нюш Элюар, Лембур, Амброзино и Моннеро. В мае появляется памфлет, направленный против Батая. На нем подписи по большей части малоизвестных деятелей, близких сюрреалистическим кругам: Морис Бланшар, Кристиан Дотремон, Пьер Дюмайе, Рене Магритт, Анд-ре Стиль. В июне встречает Диану Кочубей де Богарне. Это был «шанс», «удача», «каприз», как упорно повторял Батай. Диане двадцать три года. Дочь русского аристократа Евгения Кочубея де Богарне и англичанки, она родилась в Ванкувере, затем жила в Англии и во Франции (ее родным языком был английский). К моменту встречи с Батаем Диана была замужем и официально носила фамилию мужа — Снопко. В 1943 году после освобождения из лагеря для интернированных Диана вместе со своей дочерью поехала отдыхать, выбрав для этого совершенно случайно Везеле, и сняла тот самый дом, о котором раньше договаривался Батай для своей бывшей жены Сильвии, Лакана и детей. Познакомил Батая и Диану муж Денизы Роллен. Диана становится возлюбленной Батая. С августа по декабрь пишет стихотворения «Архангельское». Публикует вместе с Лейрисом вторую книгу произведений Лауры «История маленькой девочки». Дважды посещает Ромена Роллана, своего соседа по Везеле. Первое издание «Маленького» под псевдонимом «Людовик Тридцатый», без указания издательства (на самом деле Робер Шатте) и с фиктивной датой издания (1934). Это произведение будет переиздано в 1963 г. В конце октября заканчивает писать «Виновного». Разрыв с Денизой Роллен. Продолжает писать стихи, которые будут объединены впоследствии под названием «Могила Людовика Тридцатого». В октябрьском, ноябрьском и декабрьском номерах (260–262) журнала «Кайе дю Сюд» появляется резко враждебная по отношению к Батаю статья Жан-Поля Сартра «Новейший мистик». 1944 Задумывает вместе с Анри-Франсуа Реем написать сценарий для коммерческого фильма по мотивам Садовского произведения «120 дней Содома». Однако пишет другой сценарий «Сгоревший дом» (январь). В феврале начинает писать книгу «О Ницше», которая будет закончена в августе. Пятого марта читает публичную лекцию, посвященную греху, на которой присутствовали Артюр Адамов, Морис Бланшо, Симона де Бовуар, Альбер Камю, Жан Даньелу, Лейрис, Жак Мадоль, Морис де Гандийяк, Жан Ипполит, Клоссовски, Габриель Марсель, Морис Мерло-Понти, Жан Полан, Сартр. После нее происходит внешнее примирение его с Сартром. В марте выходит в свет «Виновный» (издательство «Галлимар»). В апреле уезжает из Парижа в Самуа, лечится от легочного туберкулеза, периодически проводя искусственный пневмоторакс, и в конце концов выздоравливает. В октябре возвращается в освобожденный Париж. Проживает на улице Конде в доме 16. Двадцатого октября в газете «Комба» выходит его статья «Фашист ли Ницше?». Начинает писать «Крысиную историю» и «Дианус» («Невозможное»), создает также «Аллилуйя, Катехизис Диануса». Публикует «Архангельское» в издательстве «Мессаж». Издает «Историю глаза» в новой, переработанной версии (так называемое «севильское издание 1940 г.»). Начинает писать роман «Юлия», который выйдет в свет лишь посмертно. 1945 В феврале в издательстве «Галлимар» выходит его книга «О Ницше, воля к удаче». Публикует в том же издательстве «Меморандум», сборник избранных афоризмов Ницше. Публикует «Орестею», переиздает «Мадам Эдварду». В мае переезжает обратно в Везеле, где живет вместе с Дианой Кочубей де Богарне до 1949 г. В сентябре заканчивает вторую версию сценария «Сгоревший дом». Дает в журнал «Врий» свою статью «Воля к невозможному». Публикует в «Эдисьон Фонтэн» текст «Дирти», который будет служить введением к «Небесной сини». В августе заканчивает писать «Метод медитации». В конце сентября обращается к издательству «Галлимар» с заявкой на трактат «Отверженная доля» (текст, о котором идет речь, останется незаконченным и будет напечатан лишь посмертно под названием «Предел полезного», но с 1945 по 1949 г. Батай пишет другой текст, который выйдет в 1949 г. под тем же названием «Отверженная доля»). Вместе с Морисом Бланшо, Пьером Прево и Жаном Кассу задумывает журнал «Актюалите». В издательстве «Кальман-Леви» выходит его единственный тематический номер под названием «Свободная Испания» (предисловие Альбера Камю, тексты Бланшо, Федерико Гарсия Лорки, Жана Гренье, Кассу и др.; Батай публикует статью «Политическая живопись Пикассо» и вступление к переводу отрывка из романа «По ком звонит колокол» Э. Хэмингуэя, озаглавленный «Запах смерти»). 1946 В январском и февральском номерах журнала «Фонтэн» (№ 48–49) выходят отрывки из «Метода медитации» под названием «Пред пустыми небесами», среди которых знаменитая фраза: «Я мыслю так же, как девка задирает юбку. В самых крайних пределах своего движения мысль суть бесстыдство, непристойность». Батай организует новый журнал — «Критик» (первоначально он хотел назвать его по-латыни «Critica»), в котором публикуются рецензии и обзоры новых изданий, появлявшихся во Франции и за ее пределами. Замысел «Критик» напоминает о суваринской «Критик сосьяль», однако Батай настаивал на то, что его вдохновлял «Журналь де саван» XVII в. Первым главным редактором «Критик» был Пьер Прево. Издавал журнал Морис Жиродиас в своем издательстве «Шэн». «Критик» был задуман Батаем как журнал, «представляющий основную суть человеческой мысли, какой она выражена в лучших книгах». В первом номере «Критик» (июнь) Батай публикует статьи о Генри Миллере и о Жюле Моннеро. Для «Критик» Батай дает в этом году статьи «Сюрреализм и его различие с экзистенциализмом», «Мистический опыт и литература», «От каменного века до Жака Превера», «Война в Китае», «Марсель Пруст и осквернение» и др., а также короткие заметки о Жиде, Ницше, Клоделе, Ароне, Адамове и др. Сдает в издательство «Катр Ван» предисловие к изданию «Ведьмы» Ж. Мишле. Официально разводится со своей первой женой Сильвией, которая выйдет замуж за Лакана. Батай и Сильвия по-прежнему продолжают видеться в загородном доме Лакана в Гитранкуре. Среди новых друзей Батая поэт Анри Мишо, скульптор Альберто Джако-метти, писатель Жан Жене. 1947 В январе публикует под своим именем «Аллилуйя, Катехизис Диануса» с иллюстрациями Жана Фотрие (тиражом 92 экземпляра в «Либрери Огюст Блезо»). В марте эта книга была переиздана без иллюстраций у «К. Эдитер». Издательство «Фонтэн» выпускает в свет «Метод медитации». Публикует «Крысиную историю», которая будет включена в «Ненависть к поэзии». Публикует «Ненависть к поэзии» в издательстве «Минюи». В мае «Критик» переходит к другому издателю — «Кальман-Леви» (в этом издательстве журнал будет выходить с июня 1947 по 1949 г., № 13–40). Среди статей Батая 1947 г. «Раздевание Бодлера» (по поводу книги Сартра), «Парадокс Тибета», «Тайна Сада», «О рассказах обитателей Хиросимы», «Размышления о палаче и жертве: эсэсовцы и заключенные» и др. Журнал «Критик» получает премию лучшего журнала года. Двенадцатого мая Батай читает лекцию «Зло в платонизме и в садизме» в рамках Философского коллежа, которым руководил Жан Валь. Живет в Везеле, испытывая большие материальные затруднения, поскольку не имеет постоянной работы. 1948 Двадцать четвертого февраля читает в клубе «Сегодня» лекцию «Сюрреалистическая религия», в которой подтверждает свое новое сближение с сюрреализмом. Двадцать шестого февраля выступает в Философском коллеже с лекцией «Схема истории религий», в дебатах по которой участвует Мирча Элиаде. Эта лекция станет основой книги «Теория религии», которую Батай закончит в мае. Книга, анонсированная издательством «О маек д'ор», так и не увидит свет при жизни Батая (первая ее публикация состоится лишь в 1974 г. в издательстве «Галлимар»). Первого декабря в Женеве родилась Юлия, дочь Жоржа Батая и Дианы Кочубей. Кено предлагает ему подготовить для издания заметки Пьера Луиса для «Словаря эротизма». Этот план так и не был реализован. Возглавляет издание новой серии книг в издательстве «Минюи» — «Использование богатств»: первой выходит книга Жана Пьеля «Американский капитал и его судьба». Пишет для «Критик» 22 статьи, среди которых «Смысл советской индустриализации», «Уильям Блейк, или Истина зла», «К концу войны». 1949 В конце января — начале февраля читает лекции в Кембридже. Двадцать второго февраля выступает с лекцией в клубе «Сегодня» «К чему нас обязывает наше стремление к всемирному правительству» и 24 февраля в Философском коллеже с лекцией «Философия траты». Публикует в руководимой им новой серии «Минюи» свое эссе по экономике «Отверженная доля I. Истребление». В мае едет в Брюссель, где читает лекции в «Трибюн франко-бельж». Публикует «Размножение делением» в журнале «Кайе де ля Плеяд». Восьмого июня читает лекцию в Институте прикладной экономики на тему «Отношения между миром и сакральным и изучение производительных сил». Семнадцатого мая назначен хранителем в библиотеку небольшого города Карпантра, куда он и вынужден переехать. Публикует «Эпонину» в издательстве «Минюи». В сентябре выход в свет «Критик» останавливается. Батай предлагает соединить «Критик» и руководимую им серию в издательстве «Минюи». Заканчивает писать «Аббата С». 1950 Диана и Батай с трудом переносят жизнь в Карпантра, где Батай тем не менее вынужден оставаться из-за работы. В конце марта предлагает издательству «Галлимар» трехтомный труд «Сумма атеологии» (в который войдут «Внутренний опыт», «Метод медитации», «О Ницше», «Меморандум», «Виновный», «Аллилуйя» и два так никогда и не реализовавшихся проекта «Ницшеанский мир Хиросимы» и «История одного тайного общества»). Публикует в «Минюи» «Аббата С». Книга вызывает скандал: статья 22 июня в газете «Леттр франсез» обвиняет Батая в том, что он опорочил движение Сопротивления. Серия книг, публикацию которых Батай должен был продолжать в издательстве «Минюи» (Мирча Элиаде «Тантризм», Клод Леви-Стросс «Потлач», Макс Вебер «Протестантская этика и рождение капитализма», а также произведения Кожева, Амброзино и Метро), так и не увидит свет. В октябре возобновляется публикация журнала «Критик», на этот раз в издательстве «Минюи». Батай дает для «Критик» семь статей, среди которых «Ницше и Иисус согласно Жиду и Ясперсу». Начинает сотрудничать с римским журналом «Ботгеге оскуре». Пишет предисловие к роману Сада «Жюстина, или Несчастья добродетели», который был опубликован в издательстве «Пресс дю ливр франсэ» с фронтисписом Ганса Бельмера. 1951 Двенадцатого января читает лекцию в Философском коллеже «Последствия незнания». Шестнадцатого января в Нантуа регистрирует свой брак с Дианой Кочубей де Богарне. Всю зиму пишет «Историю эротизма», которая должна была стать вторым томом «Отверженной доли». Рукопись останется незавершенной, но на основании ее будет написана книга «Эротизм». Двадцать третьего июня назначен хранителем муниципальной библиотеки Орлеана. Переезжает с женой и дочерью Юлией в казенную квартиру на улице Дюпанлу (дом 1). За четыре года работы в орлеанской библиотеке Батай совершил большую работу по ее переорганизации и обновлению. Пишет «Сюрреализм день за днем», в котором описывает свои отношения с сюрреалистами. Очерк так и останется не завершен. Пытается помирить Сартра и Камю после публикации «Бунтующего человека». Пишет 12 статьей для «Критик», среди которых «Молчание Моллоя» (о Беккете), «Время бунта» (о Камю), «Рене Шар и сила поэзии». 1952 Шестого февраля награжден орденом Почетного легиона. Восьмого и девятого мая читает в Философском коллеже доклад «Постижение смерти». 24 ноября выступает там же с лекцией «He-знание и бунт». Становится членом жюри Премии литературной критики (вплоть до 1955 г.). Пишет 12 статей для «Критик», среди которых «Молчание и литература» (о Бланшо), «Отношение мистического опыта к чувственности», «Жан-Поль Сартр и невозможный бунт Жана Жене» и «Дело „Бунтующего человека“». 1953 Девятого февраля читает в Философском коллеже лекцию «He-знание, смех и слезы», которую впоследствии напечатает в журнале «Боттеге оскуре». В январе и феврале пишет в Орлеане послесловие к переизданию «Внутреннего опыта» (1953). Весной начинает писать третий том «Отверженной доли» — «Суверенность». Переиздает (в 1952 или в 1953 г. у Жан-Жака Повера) «Историю глаза» с фиктивной датой «1941». Девятого сентября участвует в УШ Международных встречах в Женеве. Работает над двумя книгами по искусству, которые должны выйти в издательстве «Скира» — «Ласко» и «Мане». Пишет шесть статей для «Критик», среди которых «Переход от животного состояния к человеческому и рождение искусства», «Коммунизм и сталинизм», «Сад (1740–1814)». Публикация перевода «Истории глаза» на английский язык под блейковским названием «A Tale of Satisfied Desire», «Олимпия пресс», Париж. 1954 Переиздает «Внутренний опыт» вместе с «Методом медитации» и послесловием. Объединяет под названием «Могила Людовика Тридцатого» стихотворения, написанные в 1942–1945 гг., для того чтобы его друг композитор Рене Лейбо-виц положил их на музыку. Для «Критик» не пишет ни одной статьи. Дает для «Боттеге оскуре» стихи «Человек без различий — ничто». Пишет предисловие для издания «120 дней Содома» на английском языке в «Олимпия пресс». Вероятно, начинает писать в Орлеане повесть «Моя мать». Разрабатывает план цикла «Divinus Deus» и пишет его части: «Моя мать», «Шарлотта д'Энжервиль» и «Святая». В мае выходит в свет книга «Доисторическая живопись, Ласко, или Рождение искусства» (изд. «Скира»), над которой он работал несколько лет, бывал в гроте Ласко. Публикует в том же издательстве «Скира» книгу «Мане», впервые Батай собирался писать об Эдуарде Мане еще до войны. В журнале «Нувель нувель ревю франсез» печатает статью «Парадокс об эротизме» (об «Истории О» писательницы Полины Реаж, под именем которой скрывалась Доминик Ори (1908–1998)) и «По ту сторону серьезного». В журнале «Девкалион» (№ 5) публикует статью «Гегель, смерть и жертвоприношение». Переиздает «Жюстину» Сада со своим предисловием в издательстве «Повер». Знакомится с Дионисом Масколо, Маргерит Дюрас, Робером Антельмом. Тяжело заболевает, у Батая обнаруживается артериосклероз головного мозга. Мартин Хайдеггер заявляет в этом году: «Жорж Батай сегодня самая лучшая мыслящая голова во Франции». 1956 Переиздание «Мадам Эдварды» в издательстве Жан-Жака Повера под именем Пьера Анжелика, но с предисловием, подписанным Жоржем Батаем. В сентябре участвует в международной Встрече журналов в Цюрихе. Он представлял журнал «Критик». Пятнадцатого декабря вместе с Бретоном, Кокто и Поланом дает свидетельские показания на судебном процессе в защиту Ж.-Ж. Повера, который издал «120 дней Содома» маркиза де Сада. Пишет три статьи для «Критик», одна из которых посвящена «Печальным тропикам» К. Леви-Стросса, а также статью «Фундаментальный эротизм» для «Леттр нувель». Начинает работать над введением к книге, посвященной судебному процессу над Жилем де Рэ (1404–1440). Выходит перевод на английский язык «Мадам Эдварды» под названием «The Naked Beast at Heaven's Gate», «Олимпия пресс», Париж. 1957 Публикует у Ж.-Ж. Повера роман «Небесная синь», написанный в 1935 г. Филипп Соллерс: «это ключевая книга всей нашей современности». Тираж в 3000 экземпляров был распродан лишь за десять лет. Двенадцатого февраля читает лекцию в «Серкль увер» на тему «Эротизм и очарование смерти»: после этой лекции Батая называют «кюре». Тяжело болен, был дважды госпитализирован. В июле публикует сборник статей «Литература и зло» в издательстве «Галлимар». Выходит в свет трактат «Эротизм», посвященный Мишелю Лейрису (изд. «Минюи»). Начиная с июля работает над проектом нового журнала вместе с издателем Морисом Жиродиасом и Патриком Вальбергом. Он должен был называться «Генезис» и трактовать о сексуальности в области биологии, психологии, психоанализа, этнологии, истории нравов, истории религий, истории идей, искусства, поэзии и литературы. В октябре три издателя — Повер, Лендон и Галлимар — устраивают вечер в честь его шестидесятилетия. Публикация «Уголовного дела Сада», в котором отражен судебный процесс, учиненный над издательством Жан-Жака Повера. В журнале «Критик» выходит рецензия Батая на повесть «Последний человек» Мориса Бланшо. 1958 Несмотря на тяжелое недомогание, продолжает работать в муниципальной библиотеке Орлеана. Продолжает работать над проектом «Генезиса». Привлекает к готовящемуся журналу Робера Лебеля, Рене Лейбовица, Жоржа Баландье, Люсьена Фебюра, Жозефа Тюбиана, Паскаля Пиа, Ман Рея, Лейриса, Макса Эрнста, Жильбера Лели и Альфреда Метро. В декабре Жиродиас откажется от издания «Генезиса». Двадцать первого мая выступает в телепередаче «Чтение для всех», где рассказывает о своей книге «Литература и зло». Появляется в свет первый и единственный номер журнала «Сигю», посвященный Жоржу Батаю. Здесь тексты Рене Шара, Маргерит Дюрас, Луи-Рене де Форе, Мишеля Лейриса, Жана Фотрие, Андре Массона, Андре Мальро, Жана Валя. 1959 Начинает работать над проектом книги об эротизме в живописи, которая должна быть опубликована в издательстве «Повер». Его соавтор — Ж.-М. Ло Дюка. 24 июля он находит название для этой книги — «Слезы Эроса». Публикует книгу «Процесс Жиля де Рэ» (изд. «Клоб франсэ дю ливр»), в которую входят тексты двух судебных процессов. Перевод со средневековой латыни Клоссовски, введение и комментарии Батая. Пишет предисловие к книге о Максе Эрнсте (она выйдет в следующем, 1960 г. в издательстве «Сегерс»). 1960 Состояние здоровья Батая ухудшается. Тем не менее он работает над «Слезами Эроса». И постоянно переносит дату сдачи рукописи. В начале года живет в Фонтене-ле-Конт у своего друга Андре Коста, в апреле возвращается в Орлеан, в июле живет в Сабль д'Олонн, в начале августа снова в Фонтене-ле-Конт, потом в Сейане у своего друга Патрика Вальдберга, в сентябре — в Сабль д'Олон. В мае его старшая дочь Лоране арестована за свою политическую деятельность в поддержку борьбы Алжира за независимость; освобождена в июле. 1961 В феврале дает интервью журналистке из «Экспресса» Мадлен Шапсаль, в котором подводит итог своему творчеству. Семнадцатого марта в Париже организована благотворительная распродажа в пользу Жоржа Батая. Были проданы с молотка художественные произведения Ганса Арпа, Жана Базена, Макса Эрнста, Фотрие, Альберто Джако-метги, Массона, Роберто Матта, Жоана Миро, Пикассо, Ива Таити и др. На собранные деньги Батай сможет купить себе квартиру в Париже. В мае заканчивает «Слезы Эроса». Эта книга, написанная им совместно с Ло Дука, выходит в июне. Переиздание «Виновного» в виде второго тома «Суммы атеологии» («Галлимар»). 1962 Пишет предисловие к переизданию «Ненависти к поэзии» под новым названием «Невозможное», книга выйдет в свет в том же, 1962 г. В феврале получает согласие на свой перевод из Орлеана в Париж в Национальную библиотеку. Однако ему так и не суждено будет приступить к работе. Договаривается с Повером о публикации «Маленького» и «Мертвеца» под псевдонимами. Первого марта переезжает в свою первую собственную квартиру в Париже. Собирается переработать первый том «Отверженной доли». Восьмого июля умирает в присутствии одного из друзей. Похоронен в Везеле на маленьком кладбище, неподалеку от базилики.[112 - Для более полного знакомства с жизнью Жоржа Батая см. биографию Мишеля Сюриа (Surya Michel. Georges Bataille, la mort à lœuvre. Paris: Gallimard, 1987 (première édition), 1992 (2e édition)), большая часть материалов которой была использована для составления настоящего очерка.] Е. Д. Гальцова Комментарии Перевод произведений Жоржа Батая, вошедших в настоящую книгу, соответствует изданию: Bataille Georges. Œuvres complètes. Paris: Gallimard, 1970–1988. Vol. I–XII. «История глаза» — vol. I. P. 567–608. «Небесная синь» — vol. III. P. 377–487. «Юлия» — vol. IV. P. 53–114. «Невозможное» — vol. III. P. 97–223. «Аббат С.» — vol. III. P. 233–365. «Divinus Deus» — vol. III. P. 7–31; vol. IV. P. 169–311. Все цитаты из текстов Батая даются в соответствии с этим изданием, за исключением специально оговоренных случаев. История глаза «История глаза» («Histoire de l'œil») — первая опубликованная повесть Батая. Известно, однако, что еще до «Истории глаза» Батай начинал писать большой роман под названием «W.-C», так никогда и не законченный. Существует 4 разных издания повести. Первое издание вышло в 1928 году в Париже с иллюстрациями Андре Массона тиражом 134 экземпляра без имени издателя (Рене Боннель), которые были быстро распроданы из-под полы. Второе, переработанное, выходит в Париже в 1944 году в издательстве «К.» с иллюстрациями Ганса Бельмера тиражом 199 экземпляров: на книге стоят фиктивная дата — 1940 год, и фиктивное место издания — Севилья. Третье издание выходит в Париже в 1952 или 1953 году тиражом 500 экземпляров без имени издателя (каковым был на самом деле Ж.-Ж. Повер): на книге обозначены опять фиктивные дата (1941) и место издания (Бургос). Четвертое издание выходит в издательстве Повера в 1967 году, тиражом 10 000 экземпляров и многократно переиздается. Первые три издания «Истории глаза» выходили без упоминания имени автора, под псевдонимом Лорд Ош (Lord Auch): как пишет Батай в набросках к «W.-C», «Имя Лорд Ош напоминает об обычаях одного моего друга: когда он был раздражен, он говорил не „aux chiottes!“ („в сортир!“), а сокращал это выражение до „aux ch'“. Lord — по-английски значит „Бог“ (в Священном Писании): Лорд Ош — это Бог, справляющий нужду». Последнее издание 1967 года является первым, вышедшим — уже посмертно — под именем Жоржа Батая. По этому тексту и выполнен данный перевод. Первое издание кажется существенно отличным от последующих. Батай вносит большую правку, но она носит по большей части стилистический характер: он убирает лишние слова, сокращает или заменяет банальные эпитеты, упрощает синтаксис, превращая сложноподчиненные предложения в бессоюзные либо вообще делая из них несколько простых; в некоторых случаях меняется деление на абзацы. Ряд изменений все же можно считать концептуальными. В первом издании повесть состояла из двух частей (в последующих деления на части нет). В первую часть, которая называлась «Повествование», или «Повесть» («Récit»), входили все главы за исключением последней, которая образовывала собой всю вторую часть и называлась «Совпадения» («Coïncidences») (в отличие от последней главы в предлагаемой нашему читателю версии, где она называется «Воспоминания», или буквально — «Реминисценции» («Réminiscences»). Благодаря такой структуре первая версия «История глаза» представляется как инсценировка психоаналитического курса лечения, завершающегося длинными теоретическими рассуждениями, в которых Батай заботится не столько о своем литературном письме, сколько о «жизненном» осмыслении механизма «совпадений»: переноса, или, на уровне письма, метафоры. Большую часть этой «теоретической» рефлексии (около трех с половиной абзацев) Батай сократит в последующей версии «Истории глаза». Выключит он и прозрачную аллюзию на сюрреализм с его теорией «автоматического письма» (разработанную А. Бретоном еще в первом «Манифесте сюрреализма», 1924): «Я начал писать без точного замысла, мною двигало скорее желание забыть хотя бы на время, чем я был или мог бы быть» (Батай). Название «Реминисценции» возвращает Батая в сферу литературного повествования, поэтому слишком навязчивые подробности процесса психоанализа оказываются не нужны: Батай перестает рассуждать о «совпадениях», придает своему повествованию о совпадениях больший динамизм и ритмическую целостность. Но, сокращая эти рассуждения, Батай уменьшает долю метадискурса: «я»-пишущее (пусть и для сеансов психоанализа) первой версии превращается во второй версии в «я»-действующее, письмо и поведение оказываются явлениями одного уровня — уровня деяния. Батаевская правка изменила некоторые тематические нюансы «Истории глаза»: были существенно упрощены некоторые сексуальные сцены (например, сцена в хлеву (гл. «Непристойные животные»), возбуждение сэра Эдмонда «под солнцем Севильи», а также сцены изнасилования и убийства дона Аминадо (гл. «Мушьи лапки»). Батай сокращает «полицейскую тематику»: он убирает упоминание о том, что герой читает в газетах (когда он живет у Симоны) сообщения о происшествиях и кровавых преступлениях (гл. «Симона»); убирает эпизод сжигания лодки (для чего были использованы две канистры с бензином, сворованные на вилле), на которой персонажи доплыли до испанского берега (гл. «Непристойные животные»); опускается также упоминание о больших чемоданах с вещами, необходимых для переодеваний, чтобы скрьшаться от полиции (гл. «Непристойные животные», «Мушьи лапки»). Сокращаются также и упоминания о «неграх»: так, последняя фраза повести заканчивалась словами — «и мы поплыли в открытое море навстречу новым авантюрам с негритянским экипажем» (гл. «Мушьи лапки»). По всей вероятности, упоминание о «неграх» могло быть воспринято послевоенным читателем как «расистское», однако это сокращение компенсируется упоминанием о негритянской музыке — «рэгтайме», которое Батай специально вносит в последнюю редакцию (см. коммент. 5.). В первой редакции «Истории глаза» было значительно больше, чем во второй, упоминаний об анальном сексе, а также рассуждений о «необычности» любви героев: вероятно, то, что в 1928 г. казалось Батаю шокирующе новым для описания в повести, очень скоро стало восприниматься им же самим как нечто тривиальное. Метафора глаза, «авантюры» или, лучше, «аватары» которой согласно выражению Р. Барта (см. «Метафора глаза», 1963) лежат в основе рассказанной истории, оказывается в центре философских рефлексий Батая конца 20-х — начала 30-х годов. Если абстрагироваться от бартовского анализа и обратиться к генезису батаевского образа, то наряду с очевидной связью с фрейдовским «эдиповым комплексом» выявится его «платоновское» происхождение: Батай исходит из платоновской триады «глаз-отец-солнце», которую разъясняет ему Л. Шестов. Напомним, что у Платона «зрение ни само по себе, ни в том, в чем оно возникает — мы называем это глазом, — не есть Солнце… Однако из орудий наших ощущений оно самое солнцеобразное» [Платон. Государство / Пер. А. Н. Егунова // Собр. соч. В 4 т. Т. 3. С. 290). В набросках статей «Пинеальный глаз» («L'Œil Pinéal», 1930) Батай пишет первоначально: «Глаз — это несомненно символ солнца, которое в свою очередь является символом отца», потом зачеркивает вторую половину фразы. Идеальная платоновско-шестовская триада оказывается опрокинутой, если допустить, что первый элемент в ней будет «слепым». Тогда, вместо того чтобы иллюстрировать собой идею блага, она станет выражением ужаса. Глаз мертв, солнце черно, и живой отец-Солнце, на которое смотрят мертвые глаза слепого отца, разлагается; солнце, на которое смотрят глаза сына разлагающегося отца, — слепо. Как писал Батай в «Солнечном анусе» — «Солнце в глубине небес словно труп в глубине колодца». Таким образом возникает батаевская концепция «теменного эрегирующего глаза». В дальнейшем глаз станет для него фигурой «внутреннего опыта»: «Когда в самом сердце тревоги я потихоньку взываю к странному абсурду, на самом верху, в сердцевине моего черепа открывается глаз». (1) …прелестнейшим из всех названий причинного места. — Первый «знак» Д.-А.-Ф. де Сада: «жопа» («cul») как исток батаевской «гетерологии». Манера описания зада в «Истории глаза» откровенно перекликается с садовской (см., например, «Философия в будуаре», «Жюстина», «120 дней Содома» и др.). Пара героинь, Симона и Марсель, напоминают знаменитых сестер — Жюльетту и Жюстину. Сюжет повести, который можно рассматривать как серию сексуальных авантюр героев, также отсылает к Саду. (2) …в эту тарелку. — Эта труднопереводимая игра однокоренных во французском языке слов «тарелка» и «садиться» (быт.), «обосновываться» (филос.) — «Les assiettes, c'est pour s'asseoir» — перекликается иронически со знаменитой фразой из «Мыслей» Паскаля (199(72)): «Nous brûlons du désir de trouver une assiette ferme, et une dernière base constante pour y édifier une tour qui s'élève à l'infini; mais tout notre fondement craque, et la terre s'ouvre jusqu'aux abîmes». Cp. с пер. Ю. Гинзбург: «Нас палит желание обрести надежное пристанище и неизменное, твердое основание, на котором мы бы возвели башню, поднимающуюся до бесконечности, но любой наш фундамент рушится, и в земле разверзается бездна». (Паскаль. Мысли. М.: Изд. имени Сабашниковых, 1996.) (3) …«розово-черную плоть»… — Намек на «перл черный с розовым, чарующий сердца» («Le charme inattendu d'un bijou rose et noir») в стихотворении Шарля Бодлера «Лола из Валенсии» (1866), вдохновленном картиной Эдуарда Мане (1862) под этим названием. В эпоху Бодлера критики находили данное выражение «непристойным» (впоследствии им воспользуется Гийом Аполлинер, когда будет со всей откровенностью описывать «l'entrée rose du tunnel noir»). В своей книге «Мане» (1955) Батай цитирует приведенную нами фразу из стихотворения Бодлера. Вслед за Бодлером, который обращал особое внимание на разработку темы Испании у Мане, Батай в «Истории глаза» опишет корриду тоже в «розово-черных» тонах, которые символизируют сочетание непристойности и смерти. Розовое с черным — это также «цвета» Марселя Пруста, произведениями которого Батай начал увлекаться еще с ранней юности и пытался подражать ему: в одном из своих писем, которые он отправляет в 1922 г. из Мадрида (где он, кстати, присутствовал на корриде, описанной в «Истории глаза») своей кузине Мари-Луизе Батай, он свидетельствует: «Я начал писать роман и, что любопытно, более или менее в стиле Марселя Пруста. Я не представляю себе возможности писать иначе» (Bataille Georges. Choix de lettres. Paris: Gallimard, 1997. P. 28). «Розово-черную» любовь Пруста Батай будет анализировать позже в книге «Литература и Зло»: «Иногда любовь видится в розовом цвете, но она отлично сочетается и с черным, без которого оказалась бы бесцветной. Разве смог бы один розовый цвет без черного стать символом чувственности?» (Батай Ж. Литература и Зло/ Пер. Н. В. Бунтман и Е. Г. Домогацкой. М.: МГУ, 1994. С. 100). Впоследствии художник Андре Массой назовет одну часть своей статьи о Батае «Эрос — розовый или черный» (Masson André. Le soc et la charrue. //Critique, № 195–196, 1963). (4) Нормандский шкаф — шкаф в «Истории глаза» многофункционален: это не просто предмет мебели, но и писсуар, и гильотина, и исповедальня. Когда Батай писал вторую версию повести, в гл. «Под солнцем Сивильи» он заменил слова «кабина», «исповедальня» на слово «шкаф», заранее соединяя эпизод святотатства с самоубийством Марсель. Этимологически близки французские слова «armoire» (шкаф) и «arme» (оружие), восходя оба к латинскому «arma» (орудие): образы шкафа сближаются с кафкианским орудием пыток в «Исправительной колонии» (1919). См. также стихотворение в прозе Ш. Бодлера «Веревка» (1864), посвященное Э. Мане, из сборника «Парижский сплин» (1869) и навеянное прототипом картины «Ребенок с вишнями» (1858–1859) — мальчиком по имени Александр, повесившимся на дверце шкафа. (5) …дьявольский рэгтайм… — Это выражение заменяет «неистовый чарльстон», которое Батай использует в первом издании «Истории глаза». Это упоминание о джазе выявляет новую и, как это стало понятно лет десять спустя после выхода в свет первой версии повести, существенную примету времени 20-х годов. Джаз станет одной из тем для философствования в батаевском журнале «Докюман», где будут выходить многочисленные статьи М. Лейриса о джазе, а также статья Батая, посвященная гастролям джазовой группы Black Birds. Напомним, что М. Лейрис, один из первых теоретиков джаза во Франции, настаивал на сакральном и эротическом смысле джаза. Рэгтайм, исполнявшийся в ту эпоху по преимуществу негритянскими музыкантами, относился к так называемой «черной музыке», что соответствует одному из компонентов черно-розового колорита батаевской повести. В контексте «Истории глаза» оказывается существенным и буквальный перевод английского слова «ragtime» — «время, разорванное в клочья», выявляющий тематику насилия и смерти. Это почти что гамлетовское «Распалась связь времен». (6) Запах Марсель. — Так переиначивается крылатое выражение «дух женщины» или «запах женщины» (odor di femmina) из оперы В.-А. Моцарта «Дон-Жуан» (1787) (либретто Лоренцо Да Понте). (7) Светлое пятно. — Французское «Une tache de soleil» можно перевести также и как «Солнечная пачкотня», то есть как одно из основополагающих понятий батаевской «гетерологии». В 1927 г. Батай пишет «Солнечный анус»: животворящий свет солнца понимается прежде всего как энергия выброса, выделения. (8) …надмрачным замком. — Характерный топос так называемого «готического романа», который будет развиваться в дальнейшем при упоминании «замка с привидениями» в главе «Марсель». (9) …«писать»… писать… — труднопереводимая игра французских слов «uriner» («писать») и «buriner» («вырезать резцом»), в которой уже подразумевается образ «бритвы» и вырезания глаза. Граверы при своей работе используют, в частности, ножницы, которые они называют словом «burin», — таким образом, данное объяснение Симоны напрямую связывается со сценой, когда сэр Эдмонд вырезает ножницами глаз священнику (гл. «Мушьи лапки»). Не заимствование, но совпадение: в том же, 1928 г. выходит знаменитый фильм Л. Бунюэля и С. Дали «Андалузский пес», где в первых кадрах представлено разрезание глаза. С «Андалузским псом» перекликается также сцена наезда на велосипедистку в первой главе. (10) …«лечебница» и «замок»… — Здесь Батай использует и чисто фонетическую ассоциацию слова «лечебница» — «maison de santé» и «замок с привидениями» — «maison hantée». (11) …фригийский колпак — обязательный аксессуар ярко-красного цвета, предназначенный для праздничного танца котильона, ассоциируется прежде всего с Французской революцией (1789–1793): символ оргии, освобождения от порабощения. Введение образов Французской революции придает новое значение раздеванию персонажей, которые становятся, помимо всего прочего, «санкюлотами» (от фр. «Sans-Culottes», букв, «бесштанные»). Однако Марсель видит здесь не революционного плясуна, а «палача» и «гильотину»: таким образом, революция призывает к жестокой оргии, в которой должна свершиться смерть другого, как в садовском «Обществе Друзей Преступления» («Жюльетта»). Более того, фригийский колпак (который интерпретируется также как кардинальская шапка) воскрешает сакральный фон, связанный прежде всего с культом древнеиранского бога Митры, которого представляли — от Персии до Англии — в образе мужчины в красном уборе (фригийском колпаке), зарезающего быка, на котором он сидит верхом. (12) …абсурдный петушиный крик… — Петух в мировой мифологии — один из символов солнечной энергии: петух кричит на рассвете перед восходом солнца. Согласно Книге Иова, петух символизирует собой разум, происходящий от Бога: «Кто вложил мудрость Яхве в ибиса, или кто дал ум петуху» (букв, перевод Иов, 38.39; в синодальном русском переводе библейские образы ибиса и петуха были опущены: «Кто вложил мудрость в сердце, или кто дал смысл разуму?»). (13) …первого быка. — Таким образом, Симона вожделеет к быку, подобно царице Пасифае, дочери Гелиоса, бога Солнца в греческой мифологии, и жене царя Миноса (напомним, что от любви Пасифаи и белого быка родилось чудовище Минотавр). В дальнейшем своем литературном и философском творчестве Батай еще много раз обратится к легендам, связанным с Пасифаей, и в особенности с ее двумя дочерьми — Ариадной и Федрой. (14) …есть их сырыми?.. — Выявленное таким образом в его крайней форме «первобытное», «звериное» начало Симоны выдает увлечение Батая этнографией, к которой его приобщили его друзья Альфред Метро и Мишель Лейрис. (15) Седьмого мая 1922 года на мадридской арене должны были выступать Ла Роса, Лаланда и Гранеро. — Батай был очевидцем этих событий. Маноло (Мануэль) Гранеро Валлс родился 4 апреля 1902 г. в Валенсии, учился в консерватории по классу скрипки и, не достигнув еще 20-летнего возраста, стал одной из восходящих звезд тавромахии, заменив погибшего 16 мая 1920 г. Хоселито эль Гальо. См. также коммент. 24. (16) Смерть солнечного монстра… — В мировой мифологии бык является символом силы и неукротимой энергии, он воплощает также беспощадное мужское начало и страшного Минотавра, стерегущего лабиринт. В греческой мифологии бык посвящался, в частности, богу Дионису. Бык ассоциируется с древнеиранским богом Митрой: именно в этом контексте он является солярным божеством. Жертвоприношение быка в митраизме является своего рода кровавым крещением, символизируя смерть, ведущую к высшей духовной жизни. (17) …«уроном и громом»… — Во французском оригинале «de perte et de fracas». Образ вываливающихся кишок являет собой буквальную трактовку старинной французской поговорки «avec perte et fracas». В этом описании Батай использует также выражение «d'une cataracte de boyaux», в котором слово «cataracte», переведенное здесь как «прорыв», отсылает к тематике глаза и затмения зрения. (18) …церковь Дон-Жуана. — В одной из многочисленных севильских легенд говорится, что прототип Дон-Жуана — Мигель Маньяиа, родившийся в 1627 г., в один прекрасный день раскаялся, дал деньги на строительство церкви в Оспиталь де ла Сайта Каридад в Севилье (1661–1674, архитектор Б. Симон Пинеда) и был похоронен в ней под могильной плитой, на которой написано: «Здесь покоится худший в мире человек». Об этом упоминается, в частности, в новелле Проспера Мериме «Души Чистилища» (1834). Дон-жуанская тема усиливается во второй версии повести, на которой стоит фиктивное обозначение места издания — Севилья. Вторая версия пишется одновременно с «Внутренним опытом», где, в частности, переосмысляется фигура Дон-Жуана, точнее, Дона Джованни, какой она представлена в опере Моцарта и творчестве Серена Кьеркегора, увлеченного моцартовским героем. Упоминание могилы Дон-Жуана открывает некрофилический лейтмотив в творчестве Батая, который реализуется посредством «опрокидывания» отношений Дон-Жуана и Командора (см. «Небесная синь», «Невозможное»). В фантастической новелле О. де Бальзака «Эликсир долголетия» (1830) рассказывается другая «история глаза» по поводу смерти Дон-Жуана. Сначала Дон-Жуан оживляет с помощью эликсира один глаз своего отца и тут же уничтожает его, чтобы сохранить эликсир для себя самого. Когда Дон-Жуан умирает, его слуга, частично оживив его, в испуге разбивает флакон с эликсиром. Голова Дон-Жуана продолжает жить и желает быть канонизирована Церковью: в торжественный день она отделяется от тела, набрасывается на священника и пожирает его голову. Это происходит в той же самой севильской церкви, что и конец батаевской повести. О Дон-Жуане-некрофиле см. также коммент. 44 к «Небесной сини». (19) Bloody girl! — «Чертова девка» (англ.). Это идиоматическое английское выражение обладает для Батая и буквальным смыслом — «Кровавая девка». Тема крови особенно подчеркивается в описаниях сэра Эдмонда в первой версии «Истории глаза». В последней редакции Батай снимает некоторые из кровавых намеков (гл. «Мушьи лапки»). (20) Вальдес Леаль — Хуан де Вальдес Леаль Низа (1622–1690), севильский художник барокко, ученик Б. Мурильо. Был особенно знаменит своими полотнами с изображением трупов в церкви Оспиталь де ла Сайта Каридад. Описанные Батаем картины называются «Два трупа» и «In ictu oculi». (21) Дон Аминадо — имя злосчастного священника может быть истолковано по-разному. Очевидна ассоциация с библейским именем Аминадав (перев. «благородный отец», «отец щедрости»), которое носил один из сыновей Евсея (I Цар. 16, 8), сын Арама из колена Иудина (Исх. 6.23; Чис. 1.7; 2.3; 7.12, 17; 10.14; Руф. 4.19, 20; I Пар. 2.10; Мф. 1.4; Лк. 3.33), левит — сын Каафа (I Пар. 6.22) и глава поколения левитов, участвующий в перенесении ковчега в Иерусалим (I Пар. 15.10, 11). Среди эмигрантов из СССР, приехавших в Париж в 1920 г., был писатель, сатирик и поэт Дон Аминадо (Аминад Петрович, или Аминадав Пейсахович, Шполянский, 1888–1957), пользовавшийся большой известностью среди русской эмиграции, и Батай вполне мог знать его лично или слышать о нем от Б. Поплавского, И. Одоевцевой, Г. Иванова или Г. Адамовича, с которыми он много общался в 20-е годы. Сам Дон Аминадо нередко использовал в своем творчестве образ Дон-Жуана. (22) …hard labour — «тяжелый труд» (англ.). С одной стороны, очевидна ассоциация с «каторжным трудом», а с другой — с шекспировским «labour» из названия комедии «Напрасные усилия любви». (23) …мы меняли внешность. — Это отголосок знаменитой бандитской истории, описанной в детской иллюстрированной книжке, широко распространенной во Франции в первой трети XX века — «Никелированные ноги» («Les pieds Nickelés»). В своей статье для журнала «Докюман» (№ 4, 1930) Батай будет трактовать персонажей этой книги как троицу кровожадных ацтекских богов. (24) Хемингуэй. — Имя Эрнеста Хемингуэя появляется только во второй версии повести. По своему собственному признанию, Батай хотя и знал о существовании американского писателя и его деятельности в Париже, но в 20-е годы мало интересовался его творчеством. Однако в 1945 г. в первом и единственном номере журнала «Актюалите» под названием «Свободная Испания» он публикует в переводе Дианы Кочубей отрывок из романа «По ком звонит колокол» (дата выхода в свет романа Хемингуэя — 1940 г. — совпадает с фиктивной датой переработанного издания «Истории глаза» Батая) под названием «Запах смерти», где описывается смерть Гранеро, свидетелем которой был Хемингуэй. В творчестве Хемингуэя Батай особо выделяет тему тавромахии — в статье, представляющей перевод отрывка из упомянутого романа; здесь же он подробно цитирует отрывок из переведенной в 1938 г. Рене Домалем «Смерти после полудня», а также высказывает восхищение романом «И восходит солнце (Фиеста)» (который он прочитал впервые по совету Р. Кено в 1931 г.) в своей статье «Хемингуэй в свете Гегеля» («Критик», март 1953 г.). В последнем романе упоминается знаменитый матадор Марсьяль Лаланда дель Пино, тот же самый, что и в «Истории глаза». (25) …своему другу-врачу… — Речь идет о представителе первого поколения французских психоаналитиков Адриене Бореле (1886–1966). Образованный в традициях французской школы психиатрии, он прошел курс психоанализа с Рене Лафоргом и стал одним из двенадцати основателей «Психоаналитического общества Парижа». Он лечил Батая, или, по крайней мере, регулярно наблюдал и консультировал, в 1925–1926 гг. Именно после этого «не слишком ортодоксального» курса психотерапии Батай начинает литературную деятельность. Упоминание о фотографиях в начале главы — далекий отголосок того «решающего», по мнению Батая, эпизода, когда Борель показал Батаю фотографии китайской казни «Расчленение на сто кусочков»: выражение лица у пытаемого Фу Чу Ли совершенно экстатическое, на нем написано наслаждение, возникшее от невыносимой боли (см. «Хронологический очерк», 1925). Здесь косвенным образом открывается тема литературного писания как средства лечения от психических расстройств. Некоторые интерпретации, которые делают в повести персонажи Батая, также напоминают психоаналитические сеансы: эпизод с фригийским колпаком и Кардиналом, заключительные строки данной главы и проч. Борель внимательно читал «Историю глаза» глава за главой и консультировал автора. Когда книга впервые выходит в свет, Батай дарит Борелю первый нумерованный экземпляр «Истории глаза». Борель много практиковал в сюрреалистских кругах. Он был также врачом Мишеля Лейриса и Колетт Пеньо (Лауры). Любопытно, что впоследствии психоаналитик Адриен Борель сыграет роль кюре Торси в фильме Робера Брессона «Дневник сельского священника» (1951) по роману Ж. Бернаноса. (26) …от отца-табетика. — Табес — поздняя стадия сифилиса, при которой происходит общее поражение нервной системы. С отцом Батая паралич случился в 1900 г. Тема сифилиса у Батая соотносима с настойчиво повторяющейся в «Истории глаза» темой жертвоприношения. Позже, в своей статье «Психологическая структура фашизма», Батай напомнит: в средние века слово «sacer» («сакральное») использовалось для обозначения постыдной болезни — сифилиса. (27) …непристойный смысл. — В издании повести был приведен план продолжения «Истории глаза», где образ Симоны сливается с образом Лауры, которая умерла тоже в 35 лет (см. «Хронологический очерк», а также коммент. 2 к «Невозможному»). «После пятнадцати лет все более и более развратной жизни Симона попадает в пыточный лагерь. Однако попадает она туда по ошибке; пережив пытки, слезы, весь идиотизм несчастья, Симона почти обращается в религию под воздействием одной обескровленной женщины, напоминающей монашек в севильской церкви. Ей тогда 35 лет. Она еще красива в тот момент, когда ее заключают в лагерь, но постепенно ее одолевает неумолимая старость. Прекрасная сцена с женщиной-палачом и монашкой: когда Симону и монашку забивают до смерти, Симоне удается избежать искушения. Она умирает так, как занималась любовью, но сохраняя чистоту (целомудрие). Идиотизм смерти. Лихорадка и агония преображают ее. Палач бьет ее, но она безразлична к ударам, она безразлична к словам монашки, которые теряются в процессе агонии. Это уже не эротическая радость — это нечто значительно большее. Но совершенно безвыходно. И это вовсе не мазохизм, и, по сути дела, эта экзальтация превосходит все, что только может представить себе воображение, она вообще все превосходит. Но основана она на одиночестве и отсутствии смысла». Небесная синь Роман «Небесная синь» («Le Bleu du Ciel») был создан в 1935 году и опубликован в 1957-м издательством «Повер». Название «Небесная синь» возникает впервые в творчестве Батая применительно к небольшому тексту, который он пишет в августе 1934 года во время своего путешествия в Тоссу (Каталония), куда он поехал вместе с Андре Массоном (см. коммент. 1): этот текст будет напечатан в июньском номере (№ 8) журнала «Минотавр», а впоследствии станет одним из разделов книги «Внутренний опыт» (1943) (см.: Ж. Батай. Внутренний опыт. Пер. С. Л. Фокина. СПб.: Axioma / Мифрил, 1997. С. 146–151). Текст, названный в романе «Введением», выходил в виде маленькой книжечки в 1945 г. под заголовком «Дирти» (издательство «Ревю Фонтен»); согласно датировке — 1928 г. — этот текст был, вероятно, фрагментом произведения «W.-C», которое Батай предал огню. Книжечке «Дирти» были предпосланы два эпиграфа. Первый из них являлся цитатой из «Феноменологии духа» Гегеля: «To, что остается в рамках естественной жизни, не в состоянии посредством самого себя выйти за пределы своего наличного бытия; но оно изгоняется за эти пределы чем-то иным, и это исторжение есть его смерть. Но сознание для себя самого есть понятие себя, и благодаря этому оно непосредственно есть выход за пределы ограниченного и поскольку это ограниченное принадлежит ему, то и за пределы самого себя; пределами единичного для него в то же время установлено потустороннее, хотя бы только — как в пространственном созерцании — рядом с ограниченным. Сознание, следовательно, само себя насильно заставляет испортить себе ограниченное удовлетворение. Чувствуя это насилие, страх перед истиной может, конечно, и отступить и стремиться сохранить то, чему угрожает опасность быть утраченным. Но этот страх не может найти покоя: если он захочет пребывать в безмысленной косности, то безмыслие будет отравлено мыслью и косность нарушится его беспокойством; если же он утвердится как чувствительность, которая уверяет, что всё в своем роде прекрасно, то это уверение точно так же пострадает от насилия со стороны разума, который потому и не найдет нечто прекрасным, что оно „своего рода“» (пер. Г. Шпета. Гегель Г.-В.-Ф. Собр. соч. Т. 4. М, 1959. С. 45–46). Второй принадлежит Батаю: «Как жаль! История выиграла бы, если бы не имела такой несчастный вид. Тем самым она была бы унижена вдвойне. И задыхалась бы вдвойне. Временами я настолько сильно желаю унижения или удушья, что мне следовало бы стать даже не богом, но солнцем!» Батай пишет свой роман в связи с тревожными событиями во Франции, в которых после так называемого «дела Ставиского» со всей очевидностью стала вырисовываться угроза фашистского переворота. Сначала Батай задумывает теоретический труд «Фашизм во Франции», который так и не был завершен. Несколько месяцев спустя Батай создает «Небесную синь». За 22 года, которые прошли с момента написания до момента публикации, роман постепенно обретал пророческий смысл, являя собой прообразы и войны в Испании, и Второй мировой. В 1957 году по просьбе издателя Батай вспоминает об этой эпохе своей жизни в «Автобиографической заметке», написанной от третьего лица: «В это время (1934) после нескольких месяцев болезни Батай переживает серьезный моральный кризис. Он уходит от жены. Он пишет тогда „Небесную синь“, в которой вовсе не пересказывает этот кризис, но являет все-таки некоторые его отголоски». Из художественных произведений Батая именно «Небесная синь» оказалась центром притяжения исследователей его творчества; перечислим лишь некоторые монографии: Hollier Denis. La prise de la Concorde. Paris: Gallimard, 1974; Marmande Francis. L'indifférence des ruines (une lecture du Bleu du ciel). Marseille: Parenthèses, 1985; Marmande Francis. Georges Bataille politique. Lyon: Presses universitaires de Lyon, 1985. О культурном контексте «Небесной сини» см. также: Фокин Сергей. Жорж Батай в 30-е годы: философия, политика, религия. СПб.: Издательство Санкт-Петербургского государственного университета экономики и финансов, 1998. (1) …Андре Массой (1896–1987) — французский художник, начинавший свое творчество в сюрреалистской группе А. Бретона, с которой он периодически порывал и связывался снова. После знакомства с Батаем в 1924–1925 гг. Массой становится одним из его верных друзей. Именно он, вместе с писателем Мишелем Лейрисом, прекрасно зная текст «Небесной сини» еще с 1935 г., сподвигнул Батая его опубликовать. (2) …несколько названий…. — Этот список книг обозначает не «источники», «модели» романа, но скорее некие «темы», на которые Батай пишет совершенно свободные вариации. «Wuthering Heights» («Грозовой перевал», 1847) — роман английской писательницы Эмили Бронте. Во французской традиции принято давать название этого романа по-английски по причине его труднопереводимости. По поводу «Процесса» (1914, опубл. 1925), романа Франца Кафки, и «В поисках утраченного времени» (опубл. 1913–1927) Марселя Пруста, а также романа Э. Бронте см. в книге Ж. Батая «Литература и Зло». «Красное и черное» (1830) — роман Стендаля. В романе Батая символика цветов будет носить и политический характер: «красное» — коммунизм, «черное» — фашизм. В критике отмечались также переклички со стендалевским произведением «Арманс» (1827) — «романом о бессилии». «Эжени де Франваль» — одна из одиннадцати новелл, которые Д.-А.-Ф. де Сад публикует в 1800 г. в книге «Преступления любви». «Смертный приговор» (или «При смерти») — повесть Мориса Бланшо (1948). «Сарразин» (1830) — новелла О. де Бальзака. Именно это упоминание о не самом знаменитом из произведений Бальзака стало для Р. Барта предлогом для написания книги «S/Z» (1970), и он опубликует в конце ее первую часть батаевского вступления. (Напомним, что Барт, по его собственному признанию в «S/Z», обратил внимание на эту новеллу и на Батая, когда прочитал статью Жана Ребуля «Сарразин, или Персонифицированная кастрация», 1967). «Идиот» (1868) — роман Ф. М. Достоевского, знакомый Батаю по переводам, а также в интерпретациях Л. Шестова и В. Беньямина. (3) Дирти — от англ. «dirty», «грязная». Ее полное имя — «благородное», Доротея, возможно, это ироническая отсылка к любовной поэме «Герман и Доротея» Гете. (4) Троппман. — Батай дает своему герою фамилию знаменитого преступника XIX в. Жан-Батиста Троппмана (род. в 1849 г., Эльзас), который убил в сентябре 1869 г. восьмерых членов семьи Кинк и был гильотинирован в Париже 19 января 1870 г. после нашумевшего процесса, накануне франко-прусской войны и Парижской Коммуны. Казнь Троппмана была в свое время известным событием, о чем свидетельствуют «Житейские воспоминания» Ивана Тургенева, опубликованные им в Париже в 1887 г. О впечатлениях И. Тургенева Батай мог узнать также и от Шестова, который описывает их в книге «Апофеоз беспочвенности» (часть первая, 17). Троппман — один из любимых героев А. Рембо, которой упоминает его в «Зютическом альбоме» (стихотворение «Париж» (1871)) и в записанном П. Верленом неизданном стихотворении «Стихи, посвященные местам» («Vers pour les lieux»). Одного из шести убиенных сыновей Кинка звали Анри: именно это имя и носит батаевский Троппман; таким образом, он одновременно и виновный и жертва. Троппман — это также псевдоним, который Батай дал автору романа «W.-C». По-французски имя Troppman созвучно «trop humain», «слишком человеческое», как название книги Ф. Ницше, а также разложимо на «латино-германское» Trope-man, «человек, затопленный словом» или «утонувший в словах». (5) …достойна Достоевского… — Хотя в своем вступительном слове Батай упоминает роман «Идиот», но здесь вероятна отсылка к другому произведению Достоевского «Записки из подполья», которое было для Батая «капитальным», как вспоминает М. Лейрис (Leiris Michel. De Bataille l'Impossible à l'impossible Documents // Critique. № 195–196. 1963). К «Запискам из подполья» приобщил Батая Л. Шестов, автор книг «Добро в учении гр. Толстого и Ницше» и «Достоевский и Ницше». Батай читал «Записки из подполья» в переводе 1909 г. Ж.-В. Бьенстока. Во «Внутреннем опыте» в списке «эксцессов» Батай называет «Достоевского (автора „Записок из подполья“) крайним выражением стыда» (см. цит. перевод С. Л. Фокина «Внутренний опыт», с. 86). (6) …английская королева… — Речь идет о королеве Виктории (1819–1901) итак называемой «викторианской» эпохе в истории Англии. (7) …Командор. — См. коммент. 18 к «Истории глаза» и коммент. 26 к «Невозможному». (8) …вопреки здравому смыслу. — Вся «Часть первая» до этих слов была написана в знаменитую «ночь в Тренто» (1934), она почти точно воспроизводит раздел «Небесная синь» из «Внутреннего опыта» (ср. с пер. С. Фокина, с. 150–151). (9) Дурное предзнаменование. — Это заглавие перекликается с названием балета Леонида Мясина на музыку Чайковского «Предзнаменования. Хореографическая симфония» («Les Présages. Symphonie choréographique», премьера 13 апреля 1933 г.), для которого А. Массой (см. коммент. 1) создавал костюмы и декорации. Одним из первоначальных названий, которое Батай намеревался дать своей повести, было как раз «Предзнаменования»: «Я был бы очень рад, если твоя книга будет называться „Предзнаменования“, а что касается фотографий балета, то я скажу, где их достать». (10) …зловещая птица. — См. коммент. 45 к «Невозможному». (11) Лазарь. — Для Батая это имя — прежде всего знак смерти, согласно очевидной ассоциации фамилии героини с евангельским Лазарем. С другой стороны, сам способ называния героини по фамилии — свидетельство ее принадлежности к коммунистическим кругам. В образе Луизы Лазарь просматриваются также и некоторые черты ее исторического «прототипа», французского философа Симоны Вейль (1909–1943), с которой Батай познакомился в суваринском «Демократическом коммунистическом кружке». Как писал Батай в своих набросках о «гетерологии», «представляется, что роль СВ. состояла в том, чтобы описывать тупики социализма и обрекать его на гибель в уличном бою или в исповедальне». С. Вейль, выпускница Высшей нормальной школы, ученица Алена, активно участвует в анархическом движении, поступает рабочей на завод. Согласно биографам С. Вейль, представляется маловероятным, что она участвовала в Барселонском восстании 1934 г., но точно известно, что она была в Барселоне летом 1933 г. В 1936 г. она будет участвовать в испанской войне. Любопытно, что Батай как бы предвосхитил в «Небесной сини» сближение Вейль с католицизмом, которое произойдет позже — в 1938 г. Ирония, доходящая до карикатурности, которая лежит в основе описания Лазарь, вовсе не означает абсолютного отвержения творчества С. Вейль со стороны Батая: в конце 40-х годов он отдаст ей дань уважения в статье, опубликованной в журнале «Критик» в 1949 г. («Обретение корней. Прелюдия к декларации прав по отношению к человеку», «Критик», № 40). (12) Эдит. — Имя Эдит принадлежало одной из любовниц, которая была у Батая в 1934 г. Другая версия: жена Батая Сильвия играла в это время роль героини по имени Эдит в фильме Жана Ренуара «Преступление господина Ланжа» (1935). (13) …глядя на нее издалека. — Лейтмотив сексуального возбуждения перед трупом матери — один из характернейших для всего творчества Батая. Впервые он был упомянут в несохранившемся произведении «W.-C», которое генетически связано с «Небесной синью»: «Я дрочил себя голый перед трупом своей матери (некоторые читатели сомневались, читая „Совпадения“ (так называлась последняя глава „Истории глаза“ в издании 1928 года): может быть, этот рассказ является вымыслом? Подобно Предисловию, „Совпадения“ обладают буквальной точностью: много людей из деревни Р. могут это подтвердить; так же как и некоторые из моих друзей, которые прочитали „W.-C.“)». Таким образом, эта тема возникает еще задолго до реальной смерти матери Батая, поэтому не следует понимать ее как сугубо биографическую, несмотря на то что Батай всегда стремился подчеркнуть ее «реальный» характер. Напомним также, что феномен сексуального возбуждения перед трупом матери был описан в знаменитой книге Рихарда фон Крафгг-Эбинга «Psychopathia sexualis», переиздание которой вышло в 1931 г. (14) …черную скатерть… — Этот мотив заимствован из пьесы «Севильский озорник» (1630) Тирсо де Молина о Доне Хуане Тенорио. Дон-Жуан приходит на ужин к Командору дону Гонзало де Иллоа в его гробницу: Командор просит Дон-Жуана приподнять надгробную плиту, из-под которой появляется стол, накрытый черной скатертью. Этот барочный эпизод, сопровождающийся нагнетанием мрачных деталей — появление черных пажей, блюд, наполненных скорпионами и змеями, рагу из ногтей, напитка из дегтя и уксуса, — отличается большой театральностью (или «драматизмом», в батаевском смысле этого слова, см. «Внутренний опыт»). (15) …по случаю смерти Дольфуса. — Убийство австрийского канцлера Энгельберта Дольфуса (род. в 1892 г.) обозначило собой существенный этап в развитии фашизма в Европе. 25 июля 1934 г. Дольфус был убит австрийскими пронемецкими фашистами. Троппман появляется в Вене на следующий день после убийства. (16) …за войной могла бы последовать революция? — Ср. с тезисом В. И. Ленина, восходящим к знаменитому афоризму К. Клаузевица о том, что любая война есть продолжение политики, но иными средствами: «превращение современной империалистической войны в гражданскую войну есть единственный правильный пролетарский лозунг, указываемый опытом Коммуны…» («Война и российская социал-демократия», 1914). Та же самая мысль о перерастании войны в революцию была высказана Лениным в его «Открытом письме Борису Суварину» (1916), которое было опубликовано в «Критик сосьяль» в марте 1931 г. Вопрос о войне и революции был одним из самых обсуждаемых на страницах суваринского журнала. Сам Суварин публикует статью «Социализм и война», где напоминает также о других первоисточниках — о работах Г. В. Плеханова и К. Каутского (№ 5, 1932). Симона Вейль занимает в этом вопросе откровенно пацифистскую позицию: она напоминает о глубинном родстве между феноменами войны и фашизма (см. ее статью «Размышления о войне», опубликованные в ноябрьском номере «Критик сосьяль» (№ 10, 1933). (17) Та6арен. — См. коммент. 21 к «Невозможному». Встречающиеся далее в тексте названия «Сфинкс», «Дом», «У Фрэнсиса», «Фред Пэйн», «Граф» обозначают реальные парижские рестораны, кафе, кабаре и бордели 30-х годов, некоторые из которых сохранились и по сей день. (18) Ксения — от греч. Xenos, «чужеземец», «отчужденный», «посторонний по отношению ко всему» (в том числе «безразличный» к истории) — воплощает идею радикально Другого. Вместе с тем греч. Xenia обозначает «гостеприимство». В разделе 5 главы «Небесная синь» Ксения так и называется — «посторонняя». (19) …лошадиным черепом… — Символом «животного» начала для Батая была лошадь, о чем свидетельствует уже его ранняя статья «Академический конь». См. также коммент. 4 к повести «Аббат С». (20) …статуи Командора… — См. коммент. 18 к «Истории глаза» и коммент. 26 к «Невозможному». (21) Ландрю — персонаж одного из нашумевших судебных процессов 20-х годов Анри-Дезире Ландрю (1869–1922), был арестован в апреле 1919 г. за убийство десяти женщин и одного мальчика: он приглашал к себе женщин, обещая жениться на них, душил их и сжигал трупы в своей плите. Был приговорен к смертной казни судом присяжных Версаля. (22) Они ели говно? — «Мошенничество» в отношении Сада проявляется, по мнению Троппмана, в том, чтобы не принимать его буквально. А буквальное понимание граничит с безумием. «Безумен не тот, кто отрезает себя от реальности, но тот, кого реальность захватывает целиком и переполняет до краев», — пишет Батай по поводу книги Лакана «О параноидальном психозе». Такова парадоксальная основа всей батаевской «гетерологии», которая строится именно на таком буквалистском «применении» творчества Сада. См. также раздел о Саде в книге «Литература и Зло». (23) …не знаю я. — Начало письма барона Фраскаты к куртизанке Метелле, которое та читает во П акте, 13-й сцене оперетты Жака Оффенбаха «Парижская жизнь» (1866, 2-я версия 1873). В том же самом письме Фраската жалуется на то, что обеднел, и упоминает, что его «единственной радостью… было мечтать о будуаре небесно-голубого цвета», в котором он любил Метеллу. Это рекомендательное письмо обозначает завязку интриги в пьесе, а сам Фраската так никогда и не появится на сцене. (24) …я… понимаешь… — См. коммент. 13. (25) Кракатау — остров вулканического происхождения между Явой и Суматрой. В 1883 г. на нем произошло извержение вулкана Пербуатан. Цунами, унесшие много человеческих жизней, прокатились вокруг всего мира. Это было одно из самых крупных вулканических извержений в истории. Образ вулкана имеет у Батая также и эротическое значение, которое восходит к произведениям маркиза де Сада. (26) «Я мечтала о цветке» — знаменитая в 30-е годы песенка из оперетты «Солнечная страна» (1932). Слова Р. Сарвиля, музыка В. Скотто, исп. Алибер. (27) …Фраскаты… — См. коммент. 23. (28) …глядя как сумасшедшая. — Исследователь творчества Батая Ф. Марманд (Marmande Francis. Le vertige essentiel // Georges Bataille: D politico e il sacro. Napoli: Liguori Editore, 1987) находит неожиданный «классический» источник «смертельного головокружения» при виде синего неба: «Госпожу Бовари» Г. Флобера. Ср. «Эмма прислонилась к стене в амбразуре мансарды… Почему она не покончит с жизнью все счеты… Свет, исходивший снизу, тянул в пропасть ее тело, ставшее вдруг невесомым. Ей казалось, что мостовая ходит ходуном, взбирается по стенам домов, что пол накреняется, будто палуба корабля во время качки. Эмма стояла на самом краю, почти перевесившись лицом к лицу с бесконечным пространством. Синева неба обволакивала ее, в опустевшей голове шумел ветер» (часть II, гл. 13, пер. Н. Любимова). (29) …о жутком прошлом. — В рукописи 1935 г. после этих слов должно было последовать три страницы текста, которые Батай не включает в книгу, изданную в 1957 г. Здесь впервые появляется персонаж по имени Мишель, друг Троппмана, с которым он давно не виделся и который уже не надеялся увидеть его в живых, потому что его соратница Лазарь (с которой он, впрочем, уже начинал ссориться) рассказала ему о болезни Троппмана. Мишель одновременно рад и не рад этой встрече. В пропущенном тексте содержались довольно жесткие антикоммунистические намеки, на которых Батай, вероятно, вовсе не хотел настаивать в 50-е годы, когда он издает роман. Мишель воспринимает происходящее в «Криолье» как маскарад. Другой эпизод — после своей болезни Троппман случайно встречает в «Криолье» своего старого друга, которому он говорит: «Да, я плюю на коммунистов… Я плюю на них, а потом слизываю плевок. Переносить я способен только коммунистов; все остальные достают меня в тысячу раз хуже». Такая политическая «самоцензура» Батая, который всегда оставался «левым» писателем, объясняется, вероятно, его стремлением избежать слишком банальной прямолинейности: эти страницы абсолютно соответствуют антикоммунистической логике всего повествования в «Небесной сини», и выраженная в них мысль имплицитно уже присутствует в романе. (30) …а сегодня — 4-е октября. — Батай описывает здесь реальные события. 5–7 октября 1934 г. в Барселоне произошло восстание за независимость Каталонии. В бунте принимали участие и каталонские сепаратисты, и силы революционной ориентации. Восстание было жестоко подавлено войсками мадридской республиканской армии. (31) Лотта Ления — Каролина Бламауэр Ления (1898–1981), американская певица и актриса австрийского происхождения. С шестилетнего возраста была танцовщицей в цирке, потом в Берлине она встречает композитора Курта Вайля (и выходит за него замуж в 1926 г.), который работал с Брехтом. Лотта Ления прославилась своими ролями в «Трехгрошовой опере» (Лейпциг, 1928) и в «Махагони» (роль девицы Дженни в обеих версиях 1927 и 1930 гг.). Она также играла в немецкой версии фильма Георга Вильгельма Пабста «Трехгрошовая опера» (1931), который был запрещен в Германии в 1933 г. В 1933 г. она вместе со своим мужем эмигрирует во Францию, а затем в США. У Лотты Ления был характерный низкий и резкий голос певицы из кабаре и «жестокая» красота — рыжие волосы, выступающий подбородок и т. д. В 1963 г. она сыграла в киносериале о Джеймсе Бонде роль русской шпионки («Из России с любовью», 1963). (32) «Махагони» — небольшая пьеса Бертольта Брехта 1927 г., которую он перерабатывает в оперу «Величие и падение города Махагони» (1930). Вымышленный Махагони — это эмблема Города вообще в «Небесной сини». В декабре 1932 г. в Париже шла первая версия брехтовской пьесы. (33) «Трехгрошовая опера». — Батай вспоминает здесь фильм Г.-В. Пабста «Трехгрошовая опера» (1931), снятый по опере Б. Брехта и К. Вайля (1928). Сразу же после выхода на экраны этого фильма на немецком языке Пабст в том же, 1931 г. делает его французскую версию, используя большую часть декораций из немецкого варианта, но пригласив французских актеров. Ряд сцен французского фильма снимались в лондонских доках. Роль проститутки Дженни в немецкой версии играла Лотта Ления, во французской — Марго Лион. Во французском театре «Трехгрошовая опера» была впервые поставлена Гасгоном Бати в 1930 г., однако в тексте Батая речь идет именно о фильме Пабста, очень популярном в то время. Интерес Батая к «Трехгрошовой опере» обусловлен не только чарами Лотты Ления, но и революционной подоплекой брехтовской пьесы, одним из кульминационных эпизодов которой был первоначально организованный мистером Питчемом, но потом вышедший из-под его контроля бунт нищих в день появления королевы Виктории перед народом. Пабсту удалось изобразить весь глубинный абсурд этой «революции». В имени актрисы Лотты Ления Батай, возможно, слышит также отзвук имени Ленина. (34) …Красавец фрегат. — Перевод С. Апта. Батай цитирует слова из французской версии фильма Г.-В. Пабста «Трехгрошовая опера» (1931). (35) …будто свет взрывается и убивает? — Напоминает слова Аполлинера «Солнце с перерезанным горлом» из его стихотворения «Зона» (пер. М. П. Кудинова). (36) …канте хондо — букв, «глубокое» или «гортанное пение» («cante jondo», исп.) — один из древнейших жанров андалузского фольклора, по-видимому арабского происхождения. Другое название — «фламенко». Исполнители канте хондо — цыгане. Существуют различные жанры канте хондо — песни без сопровождения гитары (это самый архаический пласт), песни, исполняемые под гитару, и различные виды танцевальной музыки. Батай увлекся канте хондо еще во время своего первого посещения Испании в 1922 г., когда ему посчастливилось присутствовать на большом празднике — конкурсе канте хондо в Гранаде. (37) …«Галерею машин». — Галерея машин была построена вместе с Эйфелевой башней рядом с Военной школой для Всемирной выставки 1889 г. (архитекторы Фернан Дютерт и Контамен). Это было огромное сооружение из стекла и металла 420 метров в длину, 45 в высоту и 115 в ширину. Было разрушено в 1909–1911 гг. (38) …в строгом и пышном стиле Аебрена… — Шарль Лебрен (1619–1690) — знаменитый французский художник, декоратор и теоретик искусства. Среди его многочисленных работ — создание «Зеркальной галереи» в Версале. (39) Ленова — помимо ассоциации с Лоттой Ления в этом слове слышится «nova» — «новая» (лат.), то есть тематика обновления, которое несет революция. (40) …я сказал им по-русски: «Здесьможно…» — В 1922 г. Батай записывается в Школу восточных языков, где он проходит начальные курсы китайского, тибетского и русского языков (см. «Хронологический очерк»). (41) …во время мятежа. — Имеется в виду вооруженное подавление мятежа на площади Согласия в феврале 1934 г. (см. «Хронологический очерк»). Те же события окажутся предлогом для философской абстракции Батая в его более поздней статье «Обелиск» (1938). (42) …всеобщую забастовку… — См. коммент. 32. (43) «Юманите» — социалистическая, затем коммунистическая газета. Была основана в 1904 г. Жаном Жоресом. (44) …в пустоту неба. — Здесь находит свое завершение тема Дон-Жуана-некрофила, на которую намекали постоянные упоминания о Командоре (коммент. 7, 14, 20) и о возбуждении над трупом матери (коммент. 13, 24). Явно прослеживается также перекличка с Дон-Жуаном из Толедо, которого описал Сад в своем романе «Алина и Валькур». Садовский Дон-Жуан — кровосмеситель-некрофил: вставная «испанская» новелла «Преступление чувства, или Безумие любви» содержит рассказ о двадцатилетнем Дон-Жуане из Толедо, влюбленном в свою двадцатидвухлетнюю сестру Леонтину, которую он убивает, а потом насилует. В более позднем батаевском творчестве Дон-Жуан и Сад оказываются как бы взаимозаместимыми (см. трактат Батая «Эротизм»). (45) …маленький Карл Маркс… — Действие романа перемещается из Лондона, где был похоронен Маркс — где происходит первая сцена недомогающей любви Троппмана к Дирти, — в Трир, где родился Маркс и где над трирским кладбищем Троппману все же удается реализовать свою страсть. Марксизм и эротизм замыкаются друг на друге, единственной доминантой, как бы открывающей эту замкнутую коммуникацию, является тема смерти. (46) …офицера СА. — Сокр. Sturm Abteilung, штурмовые отряды, так называемые «коричневые рубахи», возникшие еще в 1920 г. Были разгромлены после «Ночи длинных ножей» (30 июня 1934 г.). Юлия «Юлия» («Julie») — незавершенное произведение, которое Батай пишет, по всей вероятности, в 1944 году. Впервые было опубликовано в «Собрании сочинений» в 1971 году. «Юлия» генетически связана с одним из вариантов не опубликованной при жизни автора книги «Мертвец» (1943): имена героев (Юлия, Анри), отдельные мотивы в обоих произведениях совпадают. Исследователи предполагают, что «Юлия» была попыткой обратить книгу «Мертвец» в более или менее традиционную форму романа. Имя героини, поставленное в заглавие, напоминает прежде всего о «Юлии, или Новой Элоизе» Ж.-Ж. Руссо. Французское звучание имени — Жюли (Julie) — содержит в себе очевидный отголосок садовской Жюльетты (и отчасти Жюстины). Биографическая деталь: в 1948 году в Женеве у Батая и Дианы Кочубей родится дочь, которую они назовут Юлия, или Жюли. (1) Анри — главного героя зовут так же, как Троппмана из «Небесной сини» (см. коммент. 4 к «Небесной сини»). (2) All passengers on deck! — Все пассажиры на палубу! (англ.) (3) …из Жюльенаса! — Это вино, сочетающееся с именем Юлии, является одной из старейших разновидностей «божоле». (4) …не знаю, посвящен ли я, но я священный кретин. — Здесь труднопереводимый каламбур: «je ne suis pas un compliqué, moi, je suis un con nature», где обыгрывается «compliqué» («сложный») и «con nature» («кретин по природе») по аналогии с банальным каламбуром «sacré con» («отъявленный кретин») и «consacré» («посвященный») (5) Немецкая армия начала военные действия в Польше. — 1 сентября 1939 г. без объявления войны войска вермахта напали на Польшу одновременно с севера, запада и юга. События в Польше оказались началом Второй мировой войны. (6) Он посмотрел на оружие, и безобразным оно показалось. — Ср. А. Рембо: «Как-то вечером посадил я Красоту себе на колени. — И горькой она оказалась. — И я оскорбил ее…» (Пора в Аду / Пер. Ю. Стефанова. С. 295). (7) …как кардинал в момент конклава… — то есть в момент выбора нового Папы Римского. Здесь Батай обыгрывает и этимологическое значение слова «conclave», которое обозначало на средневековой латыни «комната, закрытая на ключ». (8) …с полотна Рембрандта… — Картина Рембрандта, находящаяся в музее Лувра, «Размышления философа», написанная около 1663 г. Эта сцена напоминает также гравюру Варфоломея Спрангера (1546–1611) «Мария Магдалина». «Фоли-Бержер» — знаменитое парижское кабаре. (9) Эмпрадин — река в Оверни, берущая начало на леднике горы Мари (центр Канталя). Напомним, что Батай родился и провел большую часть своей юности в Оверни, французской провинции, расположенной в Центральном массиве, где большой популярностью пользовались легенды о мистических горах. (10) You have an erection — У вас эрекция (англ.). Далее в тексте: / have an erection — У меня эрекция (англ.). (11) «Сурир» («улыбка», фр.) — юмористический иллюстрированный журнал бульварного толка. Первый номер «Сурир» вышел в августе 1899 г., журнал выходил с перерывами вплоть до Второй мировой войны. (12) …раненая оса… — Ср. описание фотографии китайской пытки «расчленение на сто кусочков» (коммент. 25 к «Истории глаза») во «Внутреннем опыте»: «Со вставшими дыбом волосами, омерзительная, дикая, вся исполосованная кровью, прекрасная, словно оса» (цит. пер. С. 223). Невозможное Повесть «Невозможное» («L'Impossible») была опубликована в 1962 году в издательстве «Минюи» под именем Жоржа Батая. Ее текст совпадал (за исключением предисловия) с опубликованной в 1947 году в том же издательстве книгой «Ненависть к поэзии», в которой было, однако, иное расположение частей: после эпиграфа шла «Орестея», затем «Крысиная история» и, наконец, «Дианус», поэтому «Невозможное» принято считать вторым изданием «Ненависти к поэзии». «Орестея» выходила в свет и отдельной книгой в 1945 году в «Эдисьон де Катр Ван». Отдельные поэмы из «Орестеи» публиковались также в журналах. «Крысиная история» была напечатана отдельной книжкой в 1947 году издательством «Минюи» с тремя офортами Альберто Джакометти. Батаевское «невозможное» задумано им как понятие, заведомо не поддающееся никакой интерпретации и, более того, меняющее свой смысл в зависимости от контекста: нечто вроде полуконцепта-полуобраза, который в этой повести неразрывно связан с негативным приятием поэзии. «Погрязая в философии, я пытаюсь выразить в возможных терминах то, что могла бы выразить одна лишь поэзия, которая является языком невозможного», — пишет Батай в своих черновиках. Напомним, что Батай пишет «Невозможное» одновременно с «Суммой атеологии», он даже замышлял совместную публикацию «Ненависти к поэзии» и «Метода медитации». Название (само по себе довольно банальное) «Невозможное» было, в частности, использовано Артюром Рембо применительно к одному из его стихотворений в прозе «Поры в аду» (1873). Фигура Рембо и особенно миф о Рембо («величие Рембо в том, что ему удалось довести поэзию до полного ее краха») являются постоянным фоном батаевской повести, в черновиках сохранился довольно большой текст под названием «Болезнь Артюра Рембо», который много раз упоминает о Рембо и цитирует его знаменитые слова из письма Полю Демени (15 мая 1871 г.) о достижении ясновидения посредством систематического расстройства всех чувств. Очевидна также перекличка этого названия со следующим отрывком из «Так говорил Заратустра» Ф. Ницше: «…здесь никто не может красться по твоим следам! Твои собственные шаги стирали путь за тобою, и над ним написано: „Невозможность“)» (Ницше Ф. Соч.: В 2 т. / Пер. Ю. М. Антоновского. М.: Мысль, 1996. Т. 2. С. 109). Батай мог быть знаком с французским переводом 20-х годов книги Л. Шестова «На весах Иова», где русский философ пишет: «Бог требует только невозможного». (1) Святая Екатерина Сиенская (1347–1380) — итальянская монахиня доминиканского ордена, представительница христианского мистицизма, была канонизирована в 1461 г. О своих видениях и экстазах она рассказала в «Диалоге о Божественном Провидении», она создала также шедевры духовной итальянской литературы в поэтическом и эпистолярном жанре. Данная цитата заимствована из письма св. Екатерины монаху Раймондо ди Капоне (CCLXXIII), в котором описана казнь Николо Тульдо, молодого человека из Перузы. Будучи привлечен к суду по политическому обвинению, Тульдо отказался от помощи Церкви, тогда Екатерина сама пришла к нему в темницу. Батай упоминает сюжет о Тульдо в заметках о книге «Миссия святой Екатерины Сиенской» М. С. Гийе («Критик». 1946. № 3–4) и о «Приговоренных» Мадлен Деги («Критик». 1946. № 5. С. 448–457). Известно, что 8 октября 1946 г. Батай берет в Национальной библиотеке четвертый том писем Екатерины Сиенской, в котором есть письмо о Тульдо (Le Lettere / Ed. Tommaseo. — Firenze: G. Barbera, 1860. C. 5-12). В 1923 г. он совершал путешествие в Сиену — уже после того, как отошел от христианской веры. (2) Святая Тереса Авильская (Тереса де Хесус, 1515–1582) — испанская монахиня-кармелитка, представительница христианского мистицизма, святая покровительница Испании, а также знаменитая писательница. Среди самых прославленных ее писаний: «Книга жизни», «Духовные отношения», «Путь совершенства», «Книга оснований», «Восклицания», «Размышления о Песни Песней», «Внутренняя обитель», а также поэтические произведения. Тереса Авильская нередко упоминается в произведениях Батая: он говорит о ней, например, в своей речи «Коллеж социологии» в 1939 г. (с ее знаменитой формулой: «Я умираю оттого, что не умираю» — «muero рог que no muero»), а также во «Внутреннем опыте» и в «Парадоксе об эротизме». Приведенная Батаем фраза является вольным переводом описания смерти тяжело болевшей монахини Беатрикс Оньез, прозванной также Беатрикс де Энкарнасьон, происходившей в монастыре в Вальядолиде. Данный эпизод описан св. Тересой в гл. XII «Книги оснований». Эта цитата напоминает также картину смерти возлюбленной Батая Колетт Пеньо — Лауры, такой, какой она представлена на фотографии, сделанной сразу же после смерти, наступившей 7 ноября 1938 г., и такой, как ее и воспринял близкий друг Батая Мишель Лейрис, назвав Лауру «Святая из пропасти» (см.: Barillé Elisabeth. Laure. La sainte de l'abîme. Paris: Flammarion, 1997). В последние годы своей жизни Лаура всегда возила с собою в путешествиях книгу о Тересе Авильской. Напомним, что под именем «Тереза» скрывается знаменитая Жюстина, героиня романов маркиза де Сада, отголоски которых явно прослушиваются в повести Батая. (3) …Диану са… — Дианус, с упоминания которого начинается «Золотая ветвь» (1890–1915) Дж. Дж. Фрэзера (книга, к которой Батай постоянно обращается в 30-е и 40-е годы), был жрецом храма Дианы (см. коммент. 4.) в Немийском лесу. Этот храм был построен Орестом, который был соответственно «первым Дианусом» (см. третью часть повести «Орестея»). Дианус служил для Фрэзера моделью его теории первобытной монархии, в которой Батай черпает большой материал для своей теории «суверенности»: Дианус был преступником, которому удалось скрыться от римского правосудия в храме, похитив царскую «золотую ветвь». Дианус назывался «царем лесов» — «Rex Nemorensis», царем без единого подданного. Царь-жрец Дианус совершал человеческие жертвоприношения и сам рано или поздно становился жертвой, а его убийца — новым Дианусом. Согласно некоторым версиям мифа, Дианус был возлюбленным богини Дианы. Дианус является также аналогом двуликого бога Януса, или «бога вдвойне», которого Батай называет «Divinus Deus» (см. цикл «Divinus Deus» в наст. сборнике). Очевидна параллель Диануса с Дионисом, тем более что Батай увлечен в это время творчеством Ницше (см. «Рождение трагедии…»). Впервые Батай пользуется псевдонимом «Дианус», когда публикует в журнале «Мезюр» (1940) первую тетрадь философского произведения «Виновный» — «Дружба». Имя Диануса в «Виновном» ассоциируется со смертью, это «умерший» автор произведения: «Прозванный Дианусом написал эти заметки и умер» — одна из первых фраз «Виновного». В серии рисунков Джакометти «Д.» — Батай. Батай сам писал в своих черновиках: «Дианус — это я». (4) Б. — Существует серия рисунков (1947) А. Джакометти к повести, на которых Б. изображена в виде Дианы Кочубей, будущей жены Батая (см. «Хронологический очерк»). В образе Б. много также черт, сближающих его с образом Лауры, каким его описывает Батай во многих своих произведениях и в особенности в «Виновном». (5) …пока тревога не сдавит мне горло… — Здесь Батай интерпретирует понятие тревоги в духе Кьеркегора (его книги «Страх и трепет» и «Понятие страха» были переведены на французский язык в 1935 г.). Одновременно с «Крысиной историей» Батай пишет «Виновного», в котором дается развернутый анализ кьеркегоровской «тревоги», «страха», «болезни к смерти» (мы переводили это понятие по-разному, в зависимости от контекста — «тоска», «беспокойство», «страх»). В «Невозможном» разрабатывается также и чисто физиологическая доминанта слова «angoisse», выраженная в этимологии этого слова — от лат. «angustia», «узкое место»: прерывание дыхания, сдавленное горло, физическая остановка жизни и прерывание дыхания при экстазе. (6) A. — он же Монсиньор Альфа, отец А. Очевидна ассоциация с Христом из Апокалипсиса: «Я есмь Альфа и Омега» (22, 13). В серии упоминавшихся рисунков Джакометти этот персонаж изображен в виде Александра Кожева (Александра Кожевникова (1902–1968), родившегося в России, эмигрировавшего в 1920 г. в Германию, где он защитил диссертацию о Вл. Соловьеве, а затем в 1928 г. переехавшего во Францию. А. Кожев был племянником В. Кандинского), философа, читавшего в 1933–1939 гт. курс лекций о «Феноменологии духа», который положил начало экзистенциалистской интерпретации творчества Гегеля во Франции (опубл. в 1947 г. Р. Кено под названием «Введение в чтение Гегеля»). Батай был другом и усердным слушателем Кожева. Когда создавался «Коллеж социологии» (см. «Хронологический очерк»), Кожев отказался быть членом его «руководства», считая, что в его деятельности слишком много «фокусничества» и «магии» (как свидетельствовал Роже Кайуа). Полемика с А. — это прежде всего полемика с гегелевским фоном, его «преодоление», попытка поставить себя как бы «по ту сторону», подобно Ницше, книгу о котором Батай выпускает в 1945 г. Любопытно, что фигура Кожева оказалась в одном ряду с персонажами «отказа», архетипом которых Батай считает Рембо: после окончания Второй мировой войны Кожев бросает профессиональные занятия философией и в 1945 г. поступает работать в Министерство внешней торговли. Разумеется, А. не равен своему прототипу, он парадоксальным образом вбирает в себя черты и самого Батая: именно Кожев придумал для Батая прозвище «Монсиньор». (7) …к ордену иезуитов… — Принадлежность А. к ордену иезуитов может быть истолкована как принадлежность к философии, и в том числе рационалистической философии либертинажа. Заметим также, что Батай всегда проявлял большой интерес к «Духовным упражнениям» основателя ордена иезуитов Игнатия Лойолы (1491–1556) и был дружен с известным духовным лидером своего времени преподобным отцом Жаном Даньелу, который принадлежал к этому ордену. Даньелу опубликовал в 1945 г. отзыв на книгу Батая о Ницше (Daniéloujean. Sur Nietzsche // Studies, juin 1945). (8) …от музыки… — Ср. с темой музыки у Ф. Ницше в «Рождении трагедии…», «Так говорил Заратустра» и проч. и у С. Кьеркегора. (9) …мечу Изольды… — символический предмет из кельтской легенды о любви Тристана и Изольды, который порождал множество различных интерпретаций со стороны исследователей культуры средних веков. Напомним, что согласно «Роману о Тристане», записанному во второй половине XIII в. Берулем, однажды после тяжелого дня Тристан ложится отдохнуть вместе с Изольдой (отношения с которой у него в принципе далеко не целомудренные) на ложе из травы в их шалаше в Корнуэльском лесу и кладет между собой и королевой свой меч. Когда возлюбленные спят, их застает муж Изольды король Марк, но, увидев меч, не убивает их, а лишь оставляет свидетельства своего прихода: если между мужчиной и женщиной лежит меч, значит, их объятия непорочны. Жозеф Бедье, который совершил реконструкцию романа о Тристане и Изольде в 1900 г., воспроизводит версию Беруля (см. главу IX «Лес Моруа»). Однако лишь в древних сагах о Диармайде и Грайне, сюжет которых явно соотносится с легендой о Тристане и Изольде, возлюбленные действительно не нарушают долга, и поэтому между ними лежит меч. (10) …человечен?.. — Здесь явная перекличка с названием книги Ницше «Человеческое, слишком человеческое». (11) …волчьей красе… — труднопереводимая игра слов: «louve» — по-французски одновременно «волчица» и «проститутка». «Волчье» начало проходит через все произведение, которое заканчивается «улыбкой гиены» (см. также ком-мент. 16 к «Мадам Эдварде»). (12) …существование в длительности… — Имеется в виду философия Бергсона, в основании которой лежало понятие «длительности» — «la durée». (13) …perinde ас cadaver — «точно труп», или «подобно трупу» [лат). Это выражение почерпнуто из устава монашеского ордена иезуитов, где оно было символом безусловного и беспрекословного повиновения. А. предстает здесь как бы чрезмерным иезуитом. Заметим также, что Шарль Бодлер применял это выражение в описании внешности истинного денди (см. его статью «Всемирная выставка 1855 года»). (14) …«одинокий человек». — Ср. с книгой Екклесиаста: «Человек одинокий и другого нет; ни сына, ни брата нет у него; а всем трудам его нет конца, и глаз его не насыщается богатством… И это суета и недоброе дело!» (4.8) (15) …нить Ариадны… — Героиня древнегреческого мифа, которая помогла Тезею выйти из Лабиринта и победить Минотавра, — один из любимых и самых загадочных персонажей философии Ницше: она сама — лабиринт. (16) …утраченный миг… — См. цикл романов М. Пруста «В поисках утраченного времени», которыми Батай увлекался с юности. (17) Типичный восемнадцатый век… — Эта сцена либертинажа вполне могла бы занять свое место в «Жюстине», «Жюльетте» или «120 днях Содома» Д.-А.-Ф. де Сада. Напомним также прежде всего непристойные коннотации розового цвета в представлении Батая (ср. с коммент. 3 в «Истории глаза», а также с многочисленными сценами из «Divinus Deus»). (18) …своих предков-крестьян… — Намек на свое собственное происхождение (ср. с «Автобиографической заметкой» Батая: «Из семьи крестьян в двух или трех поколениях, уроженцев Арьежа, Пюи-де-Дом и Канталя») и одновременно отголосок «Дурной крови»: «От предков-галлов у меня молочно-голубые глаза, куриные мозги и неуклюжесть в драке…», — и «Прощай» А. Рембо: «Я… повергнут на землю, вынужден искать призвание, любовно вглядываться в корявое обличье действительности! Стать мужиком!» (или, точнее, «крестьянином», «paysan») (пер. Ю.Стефанова из сборника «Пора в Аду», 1873). (19) «Отцы ели кислый виноград, а у детей на зубах оскомина» — библейская пословица (Иеремия, 31.29; Иезекииль, 18.2) (20) Бессилье памяти. — Батай имитирует здесь жанр короткой притчи, каким он широко использовался у Ф. Ницше, например в книгах «Человеческое, слишком человеческое», «Веселая наука» и др. (21) «Табарен» — знаменитое парижское кабаре, уже упоминавшееся Батаем в «Небесной сини» и усердно посещаемое Батаем в 30-е годы. Это заведение было названо по имени знаменитого парижского актера Антуана Жирара (1584–1633), которым, в частности, восхищался Мольер. (22) Икс. — Речь идет о Марселе Прусте (1871–1922), о котором Батай размышляет во многих своих литературоведческих (см., напр., «Литература и Зло») и философских произведениях (см., напр., «Внутренний опыт»). Рассказанная Батаем «история» была широко известна в писательских кругах, но никогда не описывалась в теоретических или исторических работах, посвященных Прусту. «Обнародовал» эту историю Андре Жид в 1952 г. («Да будет так», «Ainsi soitil», изд. «Галлимар»), но он упоминал о ней также в своем «Дневнике 1939–1949». Однако еще задолго до Жида критика обращала внимание на различные «жестокие» эпизоды в творчестве Пруста: см., например, Gabory G. Essai sur Marcel Proust. Le Livre, 1926; Massis H. Le drame de Marcel Proust. Grasset, 1937; Fretet Dr. A. L'Aliénation poétique. Rimbaud — Mallarmé — Proust. J.-B.Janin, 1946. (23) …притоны квартала Сен-Северен. — В центре Парижа, в V округе, недалеко от Сите. Мотив профанации звучит для Батая и в имени «Северин», напоминающем о садовском Доне Северино, который содержал развратный монастырь Сент-Мари-де-Буа, куда попадает Жюстина («Жюстина, или Несчастья добродетели»). (24) «Обмирание». — Так переведено здесь французское и очень «батаевское» выражение «la petite mort», обозначающее оргазм. (25) …традиции философского диалога! — Сцены разврата, перемежающиеся с философскими рассуждениями, напоминают о соотношении теории и практики в «Философии в будуаре» Д.-А.-Ф. де Сада. (26) …ни на что не годный Дон-Жуан… — В «Невозможном» Батай акцентирует внимание на фигуре Командора-отца. См. также коммент. 18 к «Истории глаза» и коммент. 44 к «Небесной сини». (27) …«милордом» и «кайманом». — «Милорд» — восходит к «мой Бог», «кайман» — наводит на аналогию с крокодиловыми слезами. «Кайман» созвучно слову kaïnam (caïnam), которое является греческой транскрипцией имени Каин. (28) …к замку… — Путь Д. к запертой в замке Б. включает в себя мотивы из романа «Замок» Франца Кафки. «Подобно кафковскому замку, вершиной в конце концов оказывается недоступное», — писал Батай в своей книге «О Ницше». Постоянно одержимый тревогой, Д. во многом похож на кафкианского Землемера. В «Виновном» Батай пишет об этом персонаже: «Тревога — является истиной Кьеркегора, и особенно Землемера (Кафка)». (29) Слишком велико горе мое! — отчетливая вариация на тему библейских жалоб Иова (16-я и 17-я книга). (30) …игральной костью… — Ср. со знаменитым текстом С. Малларме «Бросок костей никогда не отменит случайность» (1897). Проблема случайности, шанса, удачи — одна из центральных для Батая, и связана она не только с его размышлениями над философией Ницше, но и во многом перекликается с тем рядом понятий и образов, которые разрабатывал и С. Малларме: пропасть, молчание, жертвоприношение, озарение, бесконечность, обман, ничто, головокружение, бесконечность, немота и др. (31) …в мистическом замке… — Ср. это выражение с новозаветным понятием «духовного дома», которое было интерпретировано средневековым испанским мистиком Хуаном де ла Крус (1542–1591) как «внутренний замок» души и духа. Вместе с тем мотив «мистического замка» является здесь пародией на миф о Граале. (32) Музей Гревен — музей восковых фигур, созданный в 1882 г. в Париже Альфредом Гревеном (1827–1892), карикатуристом и художником театра. (33) …блуждая теперь по берегу озера! — Подобно Офелии из стихотворения Рембо, ибо, как и у Рембо, «На черной глади вод» (пер Б. Лившица). (34) …словно птица на ветке. — Во всем этом абзаце отголоски притчи Ницше об акробате, танцующем на натянутой веревке, из «Так говорил Заратустра». Этот эпизод из Ницше особенно нравился Лауре. (35) …Преступления, которое преследуют Правосудие и Месть? — Название аллегорической картины П.-П. Прюдона (1808, Лувр). (36) …«разброд чувств»… — переосмысление выражения Рембо из письма Полю Демени (15 мая 1871 г.) «Поэт должен стать ясновидящим путем долгого бесконечного и систематического расстройства всех чувств». (37) Гиены — наряду с очевидной библейской ассоциацией здесь звучит перекличка с началом первого стихотворения в прозе из цикла «Пора в Аду» А. Рембо — «Ты останешься гиеной» («Навек останешься ты гнусью», в переводе Ю. Стефанова). (38) Орестея — название трилогии Эсхила, состоящей из трагедий «Агамемнон», «Хоэфоры», «Эвмениды» (458 до н. э.). Орест является героем трагедии «Электра» Софокла (425 до н. э.), «Электра» Еврипида (413 до н. э.), а также трагедии Жана Расина «Андромаха» (1667, 1668) (см. коммент. 3). (39) …волынка… — Ср. «Сумерки идолов» Ф. Ницше (часть «Изречение и стрелы», 33): «Как мало нужно для счастья! Звук волынки. — Без музыки жизнь была бы заблуждением…» (пер. Н. Полилова. Т. 2. С. 561). (40) …волосы убийцы… — Эти строки перекликаются со стихотворной строчкой Лауры: «Брошена будет твоя голова в корзину под гильотиной» («Ворон», 1936) (Laure. Ecrits. Paris: Pauvert, 1979). (41) «Октябрьские ночи» — книга очерков французского поэта Жерара де Нерваля (1852), в которой автор описывает свои ночные блуждания по Парижу, свои путешествия по городам и весям Франции — Mo, Креспиан-Валуа, Сен-Жермену и т. п. Жерар де Нерваль был для Батая, так же как и для Лауры, воплощением жертвоприношения поэта. Лаура писала о нем, отвечая Батаю: «Всякая поэтическая эмоция — сакральна? Да, я согласна с вами, потому что Нерваль покончил жизнь самоубийством (я привожу этот пример для краткости)». (42) Тилли — небольшая деревенька, расположенная в восьми километрах от Вернона, куда Батай заезжает время от времени из деревушки Панийоз в Нормандии, где он жил осенью 1942 г., будучи больным туберкулезом. Тилли, или «Килли», является также местом действия его повести «Мертвец». (43) На крыше Храма — в том месте, которое находится над местом жертвоприношения. Орест (см. ниже коммент. 49) убивает Пирра в храме во время его бракосочетания, согласно трагедии «Андромаха» Ж. Расина. (44) «Береника» — трагедия Жана Расина (1670). Батай имеет в виду фразу из Предисловия: «Совсем необязательно, чтобы в трагедии были кровь и мертвые тела: достаточно, если действие в ней свидетельствует о величии душ персонажей, если актеры выступают в ролях героических, если она изображает сильные страсти и если всё в ней проникнуто торжественной печалью, в которой и таится наслаждение, получаемое нами от трагедии» (Расин Ж. Соч. / Пер. Н. Рыковой. М.: Искусство, 1984. Т. 1. С. 345–346). (45) «Ворон» — стихотворение американского романтика Э. По, переведенное в 1875 г. С. Малларме, о чем Батай упоминает в своей книге «Мане». См. ком-мент. 10 к «Небесной сини». Напомним, что предшествующие батаевские стихи перекликаются и с поэмой Лауры «Ворон» (коммент. 40). (46) …где отыграли спектакль. — Кьеркегор С. Дневник (отрывки 1834–1846). -Этот первый том дневников датского теолога и философа вышел по-французски в 1941 г. (пер. К. Ферлов и Ж.-Ж. Гато, изд. Галлимар). Батай несколько сокращает оригинал, пропуская ключевое для своего творчества слово «мертво»; во французском переводе было: «В моей голове пусто и мертво, как…». (47) …Из моего сердца тебе выплевывается звездно… — По мотивам стихотворения А. Рембо «L'étoile a pleuré rose»: «Розовослезная звезда, что пала в уши. Белопростершей спины тяжелый хмель. Краснослиянные сосцы, вершины суши. Черно-кровавая пленительная щель». (Пер. Е. Витковского) (Рембо А. Произведения. М.: Радуга, 1988. С. 151.) (48) Быть Орестом — то есть в процессе внутреннего опыта стать Орестом, «виновным». Напомним, что Орест, сын Агамемнона и Клитемнестры, вдохновленный своей сестрой Электрой, мстит за смерть отца, убив своего отчима Эгисфа и мать. Ассоциация с Офелией Рембо (см. коммент. 34) сближает Ореста с Гамлетом. Другой мифологический круг связан с историей так и не удавшейся свадьбы Ореста и Гермионы, дочери Менелая и Елены. Гермиона, обрученная с Орестом, любит Пирра, который влюблен в плененную им во время захвата Трои вдову Гектора Андромаху. Орест убивает Пирра, как его просила Гермиона, которая, узнав об этом, отрекается от своих слов и кончает жизнь самоубийством. Об этом — неоднократно цитируемая в «Невозможном» трагедия Расина «Андромаха», написанная по трагедии «Андромаха» Еврипида. (49) …«неподвижную и данную»… — Ср. с рассуждениями по поводу Гегеля А. Кожева, который различал «естественное бытие» и человеческое существование: «Нужно различать, с одной стороны, естественную реальность, тождественную себе и не являющуюся, таким образом, диалектической в себе, и, с другой стороны, человеческую реальность… которая диалектически отрицает как самое себя, так и естественную реальность». (50) …я избыток… — Одно из основополагающих понятий Батая — «непродуктивная растрата», или «трата», которое он разрабатывает вслед за Марселем Моссом (и его работами о жертвоприношении и потлаче) и Ницше (напр., «Я люблю того, чья душа расточается, кто не хочет благодарности и не воздает ее: ибо он постоянно дарит и не хочет беречь себя» («Так говорил Заратустра». Т. 2. С. 10) или «Сознавать же себя в качестве части человечества (а не только в качестве индивида) расточаемым, подобно тому, как природа на наших глазах расточает отдельные цветки, есть чувство, превышающее все другие, — но кто способен на него? Конечно, только поэт…» («Человеческое, слишком человеческое». Пер. С. Л. Франка. Т. 1. С. 261). (51) …«не склоняться перед законом». — Здесь Батай апеллирует одновременно к Гегелю, Марксу и Рембо. (52) …всего лишь естественным. — Рассуждения Батая о «природе» перекликаются с философскими размышлениями Сада и Ницше, для которых природа сама по себе «скупа», «мы же хотим стать тем, что мы есть, — новыми, неповторимыми, несравнимыми, полагающими себе собственные законы, себя-самих-творящими!» (Ницше. Веселая наука. Т. 1. С. 655). В «Новой Жюстине» Сад писал, прозрачно намекая на Руссо: «Один из современных философов провозглашал себя любовником природы, ну а я, друг мой, провозглашаю себя ее палачом». (53) …обоих авторов… — Речь идет о Рембо, который в 19 лет отказывается от поэзии и становится коммивояжером, и о Расине, который после провала «Федры» в 1677 г. надолго отказывается от театра. (54) Двусмысленность связана с их именами… — Здесь имеется в виду, во-первых, аморальное с точки зрения современников поведение Рембо (пьянство, наркотики, гомосексуализм), которого Верлен впоследствии назовет «проклятым поэтом». «Двусмысленность» же Расина любопытным образом оказывается связана именно с его именем. В своей статье «Расин», опубликованной в 1949 г. в журнале «Критик», Батай напоминает о довольно редкой детали из биографии Расина: у фамилии Расинов, совсем недавно получившей дворянский титул, был герб, на котором были изображены крыса и лебедь (Rat + Cygne = Racine), и Жан Расин добился того, чтобы крысу убрали с фамильного герба. Батай интерпретирует этот жест во фрейдистском духе — как выражение бессознательного страха перед сильным мужским началом. Расин производит символическую «кастрацию» собственного имени. Таким образом, в контексте «Невозможного» имя Расина обозначает вторую «Крысиную историю», связывая воедино весь текст повести. (55) …Для кого эти змеи?.. — Слова Ореста, обращенные к богиням мести Эвменидам, в последнем акте «Андромахи» Расина. Ср. с переводом И. Шафаренко и В. Шора: «Те змеи, что шипят на ваших головах, И те, бичи, что вы сжимаете в руках, Не для меня ль они?» (Расин Ж. Соч. М.: Искусство, 1984. Т. 1. С. 216.) (56) Логика, умирая… — Перекличка с Ф. Ницше: «логика сама по себе является для меня лишь безумием и случайностью». В своей статье «Воля к невозможному» (1945) дает более подробную разработку этой мысли: «Логический мир умирает, порождая богатства поэзии, однако эти воображаемые возможности ирреальны, смерть реального мира — ирреальна; в этой относительной тьме все двусмысленно и ускользает от постижения: здесь я могу посмеяться как над самим собой, так и над другими. Все реальное лишено ценности, а всякая ценность — ирреальна. Отсюда неизбежность и легкость, с которыми происходит соскальзывание, когда я уже точно не знаю, лгу ли я или схожу с ума. Эта ситуация затягивает, как болото: отсюда необходимость ночного мрака». (57) «Это то же самое, что человек» — такой ответ дает Эдип, согласно древнегреческому мифу, на загадку Сфинкса. (58) …Гермионы. — См. коммент. 48. (59) …«то, чего ожидало». — В своей статье «Воля к невозможному» (1945) Батай разъясняет: «Желание не может знать заранее, что его предметом является его собственное отрицание. Тяжело выносить мрак, в который погружаются не только опустошенные фигуры желания, но и любой предмет познания. В этом мраке уничтожены все ценности». Состояние, описанное в конце «Невозможного», аналогично тому «оцепенению», или «ступору» («stupeur»), в которое впадают герои трагедии Ж. Расина. «Трагедии Расина выпускают на волю чувства, которые не обусловлены ни необходимостью, ни смыслом: трагические восклицания и рыдания возносятся над размеренным, враждебным и молчаливым миром, с которым автор был неразрывно связан. Однако молчание, происходящее из этого оцепенения, и является сущностью трагедии», — писал Батай в своей статье «Расин» (1949). Напомним, что «героями молчания» являются также Рембо («Я властелин тишины» — из стихотворения «Детство», «Озарения» в пер. Ю. Стефанова или Н. Стрижевской) и Кожев, отказавшийся от философии. Аббат С Повесть «Аббат С.» («L'Abbé С») была опубликована в 1950 году после выхода в свет в том же самом издательстве «Минюи» текста «Эпонина» (1949), который включается с небольшими изменениями в повесть. Выход книги вызвал скандал в коммунистической прессе, которая увидела в персонаже — Робере С. — реального участника движения Сопротивления. Газета «Леттр франсез» опубликовала за коллективной подписью статью «Предательство на свободе. Книга, бесчестящая своих издателей» (22 июня 1950 г.): напоминая о героической истории создания издательства «Минюи», авторы статьи утверждали: «недопустимо, чтобы такое издательство могло выпустить подобную книгу и сохранить свое имя». В ответ Батай отрицал какую бы то ни было историческую подоплеку своей книги. Своего рода «прототипом» повести Батая «Аббат С.» был роман шотландского поэта Джеймса Хогга (1770–1835) «Воспоминания оправданного грешника» (1824), опубликованный в свое время анонимно и переведенный на французский язык в 1948 году одновременно Доминик Ори (опубл. в журнале «Табль Ронд») и Жаком Папи (изд. в лозаннском издательстве «Маргера»). Батай пишет восторженную рецензию на этот роман в журнале «Критик» (№ 37, июнь 1949 г.). В этой рецензии Батай обращает внимание как раз на те элементы сюжета и повествования, которые окажутся существенными для его собственной повести: тема двойника, мотив убийства набожным героем своего жизнелюбивого брата, форма дневника, написанного самоубийцей. Своего главного героя Батай называет тем же именем, которое носил «набожный» герой Хогга, — Робер. Представляя в качестве главных героев братьев-близнецов, повесть «Аббат С.» наиболее четко выявляет тему двойничества, присутствующую так или иначе во всех художественных произведениях Батая (Симона и Марсель в «Истории глаза», Дирти и Ксения в «Небесной сини», Монсиньор А. и Д., Б. и Э. в «Невозможном» и Др.). Феномен близнецов всегда был предметом особого интереса со стороны различных культур и мифологий; они были одновременно знаком вмешательства потусторонних сил и амбивалентности всего сущего, в котором сочетается материальное и духовное, силы света и силы тьмы. Абсолютно идентичные близнецы традиционно понимаются как уравновешенная двойственность, символизируя собой внутреннюю гармонию, достигнутую сведением множественного к единому: двойственность преодолена, она оказывается лишь видимостью или отражением в зеркале. Близнецы, обладающие антагонистическими функциями, часто оказываются героями космогонических мифов. Мысль о «первоначале», а точнее о вербальной первооснове, заключена уже в самом названии батаевской повести, которое созвучно перечислению первых трех букв алфавита (и французской аббревиатуре самого слова «алфавит»: «L'Abbé С.» = «L'ABC». Но, согласно всеобщей амбивалентности, начало тождественно завершению, и за вербальной первопричиной скрывается абсолютный конец — последняя буква алфавита, «Z», звонкая парная согласная по отношению к «С»: таким образом, «L'Abbé С.» = «L'Abbé Z.». Это подспудное «Z» — является также первой буквой ницшевского Заратустры (Zarathoustra), с которым часто ассоциируются герои повести. Буква С. обозначает собой бесконечное зеркальное удвоение персонажей, это не только первая буква фамилии братьев С. и фамилии «Испражнин» («Chianine»), которой называет себя Робер, но и имени его брата Шарля («Charles»). Возможно, образ похотливого аббата был навеян воспоминаниями Лауры, которые Батай опубликовал в 1943 г. под названием «История маленькой девочки». В них Лаура описывает, как в детстве ее пытались приобщить к Церкви, но безуспешно, из-за гнусных посягательств «господина аббата», «этого незадачливого Распутина». (1) Уильям Блейк. — Батай цитирует вторую строфу (переведенную им самим белым стихом) из стихотворения Уильяма Блейка в письме Томасу Баттсу (1759–1846) от 16 августа 1803 г. А первая — не процитированная Батаем — строфа того же самого стихотворения придает трагическое, «чудовищное» измерение теме похожести и инаковости в человеческом сообществе: Oh why was I born with a different face? Why was I not born like the rest of my race? When I look, each one starts! when I speak, I offend; Then I'm silent and passive and lose every Friend… (О, почему я родился с иным лицом? Почему я не родился таким, как все остальные? Стоит мне посмотреть — и всех пробирает дрожь! Вымолвлю слово — все оскорблены; И вот я молчу, бездействую и теряю всех друзей…) В 1950 г. Батай собирался писать о Блейке отдельную книгу. Возможно, это была попытка реализовать давнишний замысел (вдохновленный Лаурой и ее особым пристрастием к Блейку), о котором свидетельствовал анонс об издании Блейка в серии «Ацефал» перед Второй мировой войной. См. также обширную статью о Блейке в книге Батая «Литература и Зло». (2) Лев XIII — Джоаккино Печчи (1810–1903), 284-й Папа Римский. Свои теологические труды писал в духе томизма, который он стремился положить в основу христианской философии. В своих энцикликах он часто писал о положении рабочих, за большую активность в социальной деятельности был прозван «папой рабочих». Карикатурный («беличья мордочка») портрет героя — Робера С. — редкость в прозе Батая. (3) …о Сен-Симоне… — Клод Анри де Рувруа, граф Сен-Симон (1760–1825) — французский философ и экономист, один из основателей «утопического социализма», был также автором посмертно изданной книги «Новое христианство» (1825). Впрочем, возможно, здесь говорится о его дальнем родственнике Луи де Рувруа, герцоге Сен-Симоне (1675–1755), который написал знаменитые «Мемуары» (1694–1755), шедевр французской словесности. (4) Эпонина. — Эпониной звался сходный с героиней Батая второстепенный персонаж «Отверженных» Виктора Гюго. Эпонина — это также имя знаменитой галльской героини, которая пошла на смертную казнь в 78 г. вместе со своим супругом Юлием Сабинием, который организовал восстание галлов против Рима и был побежден (см. «История» Тацита и «Произведения о морали» Плутарха. Кроме того, в галло-римскую эпоху был распространен культ богини лошадей, которую называли «Эпона»; напомним, что еще в 1929 г. Батай пишет статью «Академический конь», посвященную галльским монетам с изображениями лошадей и чудовищ. (5) Say it with flowers! — буквально: «Скажи об этом с цветами!» (англ.) Цветы, то есть риторические украшения (незадолго до этого, в 1941 г., выходит в свет книга Ж. Полана «Тарбские цветы, или Террор в словесности»). Любопытно, что это выражение было широко распространено в массовой культуре 50-х годов во Франции, но именно по-французски, а не по-английски. Возможно, использование этого клише на английском языке должно было намекать на английский первоисточник романа Батая (Д. Хогг, см. преамбулу). (6) «Dies irae» — начало средневекового церковного гимна «Тот день, день гнева», второй части католической заупокойной мессы. Его автором был, вероятно, итальянский монах Фома из Челано (XIII в.). (7) Мадам Анусе. — Несмотря на причудливое написание Hanusse, в имени матери Эпонины ясно слышится «анальная» тематика. (8) Miserere mei Deus… — начало католической молитвы на слова 50 Псалма: «Помилуй меня Боже, по великой милости Твоей, и по множеству щедрот Твоих изгладь беззакония мои». (9) «Элеонора» — модная песенка «безумной эпохи», созданная в 1922 г. Впервые ее спела в 1922 г. Женни Гольдер и Алибер. Слова Р. Назель и Л. Лемаршана, музыка А. Шантрие. (10) «Те Deum». — «Те Deum laudamus» — «Слава Тебе, Господи», литургический гимн. (11) …помогал Сопротивлению… — Речь идет о патриотическом движении сопротивления фашистам, которое развернулось во Франции с июня 1940 г. (12) …корнелевский диалог… — Вероятно, Батай имеет в виду ту легкость, с какой начинает возникать внутренняя речь героя. В батаевском понимании творчество Пьера Корнеля противопоставляется творчеству Жана Расина (о Расине см. коммент. 53, 54, 55, 59 к «Невозможному») как то, что можно выразить словами, и невыразимое: «Герои Корнеля соответствовали таким суждениям, которые могли быть без труда сформулированы в языке» («Расин», 1949). (13) Эркю — перевернутое слове «кюре». (14) Святая Тереса. — См. коммент. 2 к «Невозможному». Здесь имеется в виду знаменитая улыбка святой, какой ее изобразил скульптор Лоренцо Бернини (1598–1680) — «Экстаз святой Тересы Авильской» (в церкви Сайта Мария делла Витториа, Рим). (15) …наслаждаться одиночеством. — Ср. с началом «Так говорил Заратустра» Ф. Ницше: «Когда Заратустре исполнилось тридцать лет, покинул он свою родину и озеро своей родины и пошел в горы. Здесь наслаждался он своим духом и своим одиночеством и в течение десяти лет не утомлялся этим» (пер. Ю. А. Антоновского. Т. 2. С. 6). (16) …«ищут Бога»… — Подобно Моисею на горе Синай, Илии на горе Хорив и проч. Явление Бога в Евангелии также связано с тематикой горы — Преображение Христа происходит на «высокой горе», его Вознесение — на горе Елеон. (17) «Introït» — «интроит», или «входная песнь», исполняемая в начале католической мессы. (18) Kyrie — основная часть покаянного чина начальных обрядов католической мессы, когда поется воззвание «Кирие элейсон» — «Господи помилуй». (19) Dominus vobiscum — «Господь да будет с вами», начало евхаристической молитвы. (20) …у греческих пифий… — Пифиями называли в Древней Греции прорицательниц, которые были служительницами храма Аполлона в Дельфах. Имя «пифия» связано с адским чудовищем — змеем Пифоном, которого поборол Аполлон. Пифия, которая во время своих предсказаний впадала в экстаз, должна была быть целомудренной и одинокой, ибо считалась «супругой» Бога. (21) …с «обмиранием» — См. коммент. 24 к «Невозможному». (22) …«испражнинские» фразы… — Здесь используется придуманное Батаем слово «chianine»: оно образовано от французского глагола «chier» — «срать» при помощи суффикса «-ine», который обозначает сущность или природу того или иного продукта, ср. с русскими заимствованиями — «кофеин», «глицерин» и т. п. Мы переводили его в зависимости от контекста как «испражнинский» и «Испражнин». Первая буква этого имени совпадает с первой буквой фамилии аббата «С.» и имени Шарль — «Charles». (23) …жест Эдипа. — Узнав о невольно совершенном им двойном грехе — убийстве отца и женитьбе на собственной матери, — Эдип ослепляет себя. (24) …в форме загадки… — Здесь продолжается ассоциация с мифом об Эдипе. Эдип спасает Фивы, отгадав загадку чудовищного Сфинкса («Кто из живых существ утром ходит на четырех ногах, днем на двух, а вечером на трех?»), в которой речь шла о нем самом — «человеке». Сама загадка Сфинкса — тоже «вечный вопрос». Возможно, здесь имеется в виду также эпизод из «Так говорил Заратустра» Ницше, который называется «О призраке и загадке» и в котором разыгрывается тема двойников. (25) …Испражнина. — См. коммент. 22. (26) …Иммануила Канта… — Имя немецкого философа символизирует первую — и уже преодоленную — ступень медитации Испражнина: отсутствие Канта обозначает отрицание классической философии с кантовским категорическим императивом. Возможно, это упоминание о Канте относит Батая к истокам его философского образования, когда он учился у Л. Шестова, для которого категорический императив является постоянно отрицаемым и тем не менее постоянно присутствующим понятием. (27) …преступление или рабство. — Здесь содержатся переклички с размышлениями Гегеля о господине и рабе из «Феноменологии духа» (см.: Кожев А. Введение в чтение Гегеля: Курс. 1937–1938; Гегель. Феноменология духа, В, IV; А, III). Гегель тоже подвергается отрицанию со стороны Испражнина во имя утверждения «преступника» и «проклятых», в котором можно услышать отдаленные отголоски книги Поля Верлена «Проклятые поэты» (1884). (28) …с зерном песка! — Ср. со знаменитым стихотворением У. Блейка из «Прорицаний невинности» (1803): В одном мгновенье видеть вечность, Огромный мир — в зерне песка, В единой горсти — бесконечность И небо — в чашечке цветка. (Пер. С. Я. Маршака.) (29) …монстром… — Именно со слова «монстр» Батай начинает свое определение Робера — героя Д. Хогга в своей рецензии (см. преамбулу к коммент.). (30) …который его видит… — Ср. эту, а также предшествующую фразу с отрывком из «Духовных проповедей» Мейстера Иоханнеса Экхарта (1260–1327), доминиканца, теолога-мистика, тезис которого «Бог есть ничто» Батай много раз цитирует на страницах своих сочинений: «Лишь когда душа лишится собственной сущности и сущностью ее станет Бог, увидит, познает, постигнет она Бога Самим Богом. Мы должны — так говорит великий мудрец — познавать и постигать Бога собственным Его существом и так постичь, чтобы это постигал действительно Он. Тогда душа — равно и познающее и познаваемое! Но как душа одновременно поймет и будет понята, этого никто не может понять здесь, во времени и собственным умом, ибо для этого он должен быть весь погружен в себя, в чистое созерцание природы Бога, куда сотворенный ум не проникал никогда» (Мейстер Экхарт. Духовные проповеди и рассуждения / Пер. М. В. Сабашниковой. Киев: Ника-Вист, 1998. С. 80). (31) …на него похож. — Ср. со Вторым посланием ап. Павла Коринфянам: «Мы же, открытым лицем>.как в зеркале, взирая на славу Господню, преображаемся в тот же образ от славы в славу, как от Господня Духа» (3. 18). (32) …alienumputo — смесь начала молитвы «Те Deum» («Слава Тебе, Господи») и переиначенной латинской пословицы — «Homo sum ni(hi)l humanum a me alienum puto» («Я человек, и ничто человеческое мне не чуждо»). В итоге получилось: «Я бог, и ничто божественное мне не чуждо». Здесь герой Батая переосмысляет жест Бога, который, согласно книге Бытия, создал человека по образу и подобию своему. Очевидна также и перекличка с любимым Батаем стихотворением У. Блейка из «Манускрипта Россетти» (посвященным Ф. Г. Клопштоку), в котором возникает образ «Nobodaddy» — «Не Породивший Сына Отец»: «Клопшток Англию хулил как хотел, Но тут как раз Вильям Блейк подоспел, Ибо Не Породивший Сына Отец Рыгнул и раскашлялся под конец». (Блейк У. Избранные стихи / Пер. В. Л. Топорова. М., 1982.) (33) …на седьмом небе от счастья. — Обыгрывается знаменитая мысль Блеза Паскаля, заимствованная им у Монтеня, о том, что «человек не ангел и не животное, к несчастью, тот, кто хочет быть ангелом, становится животным» (VI, 358, пер. Ю. Гинзбург, с. 267): батаевский герой одновременно и ангел и животное. (34) …о психоанализе! — См. коммент. к «Истории глаза» и «Хронологический очерк», 1925. (35) …bel canto… — «прекрасное пение» (ит.), особая манера исполнения итальянских опер первой половины XIX в. Здесь подразумевается опять игра с именем «L'ABC», которое как бы «вливается» с затакта в итальянское клише: «l'ab-kel canto». (36) …непомерную божественность. — Ср. с отрывком из «Внутреннего опыта», в котором Батай цитирует испанского мистика Хуана де ла Крус (1542–1591): «О подражании Христу: по словам Хуана де ла Крус, мы должны подражать крушению Бога Христа, Его агонии, Его незнанию, в миг „lamma sabachtani“; христианство, ежели испить его чашу до дна, ведет к отсутствию спасения, к отчаянию Бога» (ср. пер. С. Фокина, с. 94). Divinus Deus В 1941 году выходит маленькая книга «Мадам Эдварда», подписанная автором по имени Пьер Анжелик. Книга явно «фиктивная», что было обычной практикой в подпольном издании эротической и порнографической литературы: фиктивное имя автора, фиктивное издательство, фиктивная дата издания. «Мадам Эдварда» имеет успех у читателя (что, впрочем, может объясняться и ничтожными тиражами, какими выпускалась эта книга): она была переиздана трижды за десять лет. Уже в самом первом издании на титульном листе перед заглавием стояли слова «Divinus Deus» — это подразумевало, что «Мадам Эдварда» является частью некоего цикла. Как считают исследователи, Батай пишет продолжение «Мадам Эдварды» в 1954–1955 годах, когда готовит рукопись «Мадам Эдварды» для последнего прижизненного переиздания повести в издательстве «Повер» и перевода ее на английский язык издательством «Олимпия Пресс». Произведение осталось незавершенным. Неполный текст одной из частей («Моя мать») был опубликован посмертно в 1966 году издательством «Повер». Настоящий перевод сделан по Собранию сочинений Батая (1970–1988), куда входили части, остававшиеся в рукописном виде. Среди рукописей Батая было найдено несколько набросков плана (объединявших тексты «Мадам Эдварда», «Моя мать», «Шарлотта д'Энжервиль» и «Святая»), из которых следует, что автор задумывал публикацию своего произведения снова под лишь слегка измененным псевдонимом — «Пьер Анджеличи». Замысел автора отличался стремлением к музыкальной композиции: «Divinus Deus» подобен музыкальной увертюре. Первый акт: ненависть к чувственности. Чистота Баха. Разрушение композиции посредством фотографий. Второй акт: лес. Бумаги, найденные post mortem (после смерти). Третий акт: смерть чувственности. В это же время Батай пишет «Парадокс об эротизме», задуманный как продолжение «Шарлотты д'Энжервиль» и завершение всего «Divinus Deus» («Парадокс…» будет опубликован в 1955 году в форме рецензии на книгу Полин Реаж «История О.»). В набросках к этой работе он формулирует свое кредо: «Я исходил из парадоксального принципа, который мне будет легко доказать, но который не теряет от этого своей удивительности: я буду представлять эротический опыт почти таким же образом, каким христианин представляет опыт христианский… Когда я говорю об эротизме, я говорю о внутреннем опыте, общем для всех людей, и я утверждаю, что место этого опыта на том же уровне, на каком расположена религия». Название «Divinus Deus» обозначает «Божественный Бог» (лат.): «Бог вдвойне», «Чрезмерность Бога» и вместе с тем «Двойной», или «Двуликий Бог», то есть «Duum Deus», Янус (см. также коммент. 3 к «Невозможному»). Часть первая. «Мадам Эдварда» Текст «Мадам Эдварды» («Madame Edwarda») выходил отдельной книгой при жизни Батая три раза под псевдонимом Пьер Анжелик. Первая публикация вышла в Париже в 1941 году в издательстве «Солитер» (Робер Шатте): на нем стояла фиктивная дата — 1937 год. Второе издание выходит в 1945 году с иллюстрациями Жана Пердю (Жан Фотрие) в Париже, издательство «Солитер»: на этом издании тоже стоит фиктивная дата — 1942 год. В 1952 году появляется третье издание, которое было переработано и снабжено предисловием, подписанным Батаем (издательство «Повер»). Этот текст был переиздан посмертно под именем Батая в том же издательстве «Повер» в 1966 году с иллюстрациями Ганса Бельмера. Батай писал эту маленькую книжку в сентябре — октябре 1941 года, непосредственно перед созданием второй части «Внутреннего опыта» под названием «Казнь»; он не включает «Мадам Эдварду» во «Внутренний опыт» из соображений благоприличия. «Я бы не смог написать „Казнь“, если бы не дал сначала непристойного (lubrique) ключа к ней». Выбранный Батаем псевдоним «Пьер Анжелик» многозначен. Его можно перевести с французского как «Пьер Ангелоподобный» или как «Ангельский камень»: давая наиболее элементарное толкование, Батай писал, что этот «псевдоним является отрицанием дьявольского». Он ассоциируется также с прозвищем святого Фомы Аквинского (1227–1274), которого называли «ангелоподобным доктором» (на него прозрачно намекает также упоминание о «теологии» в предисловии к повести) и с именем францисканской монахини Анджелы да Фолиньо (1248–1309), чьи мистические труды Батай внимательно изучает в эпоху написания «Мадам Эдварды»: «Книгу опыта истинных верующих» (пер. Ферре, Париж, «Дроз», 1927) и особенно «Книгу Откровений» (пер. Эрнест Алло). Цитаты из Фомы Аквинского и Анджелы да Фолиньо часто приводятся Батаем на страницах «Внутреннего опыта». Имя «Анжелик» намекает также и на отношение героя к «Отцу»: Пьер — «дитя леса», он порожден не отцом. Возможно, что Батай имел в виду и раннехристианскую секту «ангеликов», которая была предана анафеме на Лаодикийском соборе в IV веке. Псевдоним «Анжелик» раскрывает также и отношение героя к слову, к писанию: согласно этимологии, «angelos» обозначает «приносящий весть». Пьер Анжелик оказывается своего рода «Благовестием». Напомним, что в 1944 году Батай выпускает сборник своих поэтических произведений под названием «Архангельское» (см. также «Хронологический очерк», 1931 и коммент. 18). Текст «Мадам Эдварды» устроен довольно сложным образом. С одной стороны, он обладает всеми признаками порнографического жанра, осмысленного в понятиях сакрального, — отсюда множество культурных и исторических референций. С другой стороны, этот текст переполнен особыми внутренними сопряжениями, которые создают труднопереводимый эффект бесконечного разрастания смысла. Поэтому наряду с простым «линейным» прочтением он может быть прочитан как некий калейдоскоп. Отдельные (разумеется, не все) элементы такого «анаграмматического» прочтения мы постарались выявить в данных комментариях, в которых опирались на результаты исследований, опубликованных в первой французской монографии о творчестве Батая, посвященной целиком «Мадам Эдварде»: Finas Lucette. La crue. Une lecture de Bataille. Madame Edwarda. Paris: Gallimard, 1972. (1) Эпиграф взят из: Гегель Г.-В.-Ф. Феноменология духа. — См. цит. пер. С. 17. Батай цитирует не по существовавшему в то время переводу Ж. Ипполита, но согласно не изданному еще тогда переводу Александра Кожева, который впоследствии будет опубликован Р. Кено: Kojève A. Introduction à la lecture de Hegel. Paris: Gallimard, 1947. С 538–539. Испытывая большое влияние интерпретации Кожева, Батай понимает Гегеля прежде всего как философа смерти и данный в эпиграфе текст считает «капитальным», о чем он пишет в своей более поздней статье «Гегель, смерть и жертвоприношение» (1955). (2) Смех — одно из изначальных понятий батаевской философии, которое начинает формироваться с отрицания бергсоновского понятия смеха (см.: Бергсон А. Смех, 1900). «Умереть со смеху, смеяться от смерти» — так Батай сам сформулировал свое понимание абсолютного смеха. «…Смерть казалась мне всегда самым смешным в мире… Это не означает, что я ее не боялся! Но можно смеяться над тем, что устрашает. Я даже думаю, что смех вообще… есть смех над смертью», — как говорил Батай в интервью с Мадлен Шапсаль в 1961 г. (3) …tabula rasa… — «чистая доска» (лат.). Здесь имеется в виду знаменитая теория Ж.-Ж. Руссо о «естественном человеке», с которой полемизируют Сад и Ницше (см. коммент. 52 к «Невозможному»). Для Батая руссоизм в чистом виде неприемлем, однако он сам разрабатывает свою концепцию высвобождения животного начала в человеке как достижение им экстатической истины бытия и сообщества с другими. (4) …превозможением… — Батай переводит таким образом гегелевский термин «Aufhebung» (фр. dépassement). Для Батая он означает прежде всего высшую меру, точнее, чрезмерность отрицания, которое ведет к «трансгрессии». Автор часто использует этот термин в описании эротических переживаний и сцен, что дало возможность Жаку Деррида истолковывать как «Aufhebung» движение вставания после эротического акта. Ср.: «Не успел я полностью подняться (je n'étais pas entièrement relevé), оставаясь еще на коленях, когда вернулась…». (5) …слово «Бог»… — Здесь квинтэссенция батаевской концепции «трансгрессии». М. Фуко по этому поводу писал: «Что же на самом деле означает смерть Бога, если не странное сочетание его взрывающегося несуществования и жеста, который его убивает? Однако что значит убить Бога, если он не существует, убить Бога, который не существует! Может быть, это значит одновременно убить Бога, потому что он не существует и для того, чтобы он не существовал: в этом и заключается смех» [Foucault Michel. Préface à la transgression// Critique, № 195–196, 1963). (6) …существо открытое… — Словом «существо» здесь переведено слово «l'être», которое означает также и «бытие». Рассуждая здесь о «существе открытом» или о «разверстом бытии», Батай намечает свою теорию коммуникации. Батаевская коммуникация — это объединение того, что не поддается объединению, то, что он называл «негативной общностью»: в данном контексте оно будет выражено через образы ницшеанского вакхического празднества, на котором происходит растерзание причащающихся друг другу тел. Это понятие «негативной общности» является центральным во всем, не только литературном, творчестве Батая, но оказывается актуальным для современных французских философов, таких как Морис Бланшо («Невыразимое сообщество», «La Communauté inavouable», 1983) и Жан-Люк Нанси («Упраздненное сообщество», «La communauté désœuvrée», 1990). (7) Если всё вызывает у тебя страх… — Это предуведомление Батая напоминает пролог из «120 дней Содома» Д.-А.-Ф. де Сада: «А теперь, мой друг читатель, пришла пора приготовить свое сердце и свой дух к самому скверному рассказу, какой только можно себе вообразить…»; а также предупреждение Лот-реамона перед «Песнями Мальдорора»: «Дай Бог, чтобы читатель, в ком эти песни разбудят дерзость, в чьей груди хоть на миг вспыхнет бушующее в них пламя зла…» (пер. Н. Мавлевич//Поэзия французского символизма. М., 1993. С. 284). (8) …тревога… — См. коммент. 5 к «Невозможному». Отметим, что Батай обыгрывает здесь фонетическую и графическую форму французского слова «angoisse»: оно отсылает к ангельскому началу фамилии автора повести — «Angélique», оно связано с понятием «угла» — «coin» и его синонима, который как бы приближается к «angoisse» — «angle»; «тревога» созвучна также «агонии» (ср. «angoissant»-«agonisant»); фонетический элемент «-was» отзывается в названии перекрестка — Пуассоньер, и, более того, «-wa» зазвучит в имени главной героини мадам Эдварды («Эдуарды»). (9) …между перекрестком Пуассоньер и улицей Сен-Дени — знаменитый парижский квартал недорогих борделей на правом берегу Сены. В названии «Пуассоньер» отчетливо слышится французское слово «рыба», которое обладает здесь и значением христианского символа — символа Христа, который оказывается как бы «распят» на перекрестке (в слове «перекресток» — «carrefour» есть «крест» — «croix»). Святой Дени — знаменитый христианский деятель III века, проповедовал Евангелие среди галлов, стал первым епископом Парижа. Погиб мученической смертью — ему отрубили голову. На канонических изображениях он предстает обычно без головы, которую держит в руке. Имя «Дени» восходит к греческому Дионису. Поза Пьера Анжелика, держащего в руке свои штаны, напоминает канонический образ святого и одновременно предвещает пьяную вакханалию, которая должна закончиться растерзанием божества. (10) …ангелы… — Здесь разрабатывается «ангельская» сущность рассказчика (о его псевдониме см. преамбулу), который, узрев себя в зеркале (тема отражения была обозначена в названии борделя «Ле Гляс» — «Зеркала», приходит в ужас: разрушительность нарциссизма дополняется и библейским запретом видеть «Бога живого». (11) …смотри! — Ср. с отрывком из «Книги Откровений» Анджелы да Фолиньо: «Он, по благости Своей, много раз являлся мне во сне и наяву распятым на кресте и говорил мне, чтобы я смотрела на раны Его, и дивным образом показывал мне, как все перенес за меня… явился Он мне очень измученным и скорбным и показывал мне раны на Своей голове и на лбу и вырванные из бороды волосы, и перечислял все удары бича, показывая, где их перенес, и говорил мне: „Все это перенес Я за тебя“» (Откровения Блаженной Анджелы / Пер. Л. П. Карсавина и А. П. Печковского. Киев: Уцимм-пресс, 1996. С. 45–46). (12) Целуй! — Ср. с отрывком из «Книги Откровений» Анджелы да Фолиньо: «И тогда Он позвал меня и сказал, чтобы я приложила уста к ране на боку Его. И мне казалось, что я приложила уста и пила Его кровь, истекающую из бока Его, и давалось мне понять, что этим Он очищал меня. И с этих пор начала я чувствовать великое утешение, хотя от созерцания Страстей Его испытывала печаль… И думала я и хотела найти кого-нибудь, кто убил бы меня, лишь бы претерпеть эту смерть ради веры в Него и ради любви к Нему» (цит. пер. С. 47). (13) …и праздником цветов… — Это празднество, которое также «взывает к ножу мясника», содержит в себе отголоски празднеств в честь малоазийской богини Кибелы, «матери богов», которые происходили в дни весеннего равноденствия и сопровождались кровавыми жертвами и самооскоплением ее жрецов. Мадам Эдварда — воплощение Кибелы. (14) …мясника. — Это слово порождает ряд непереводимых фонетических ассоциаций: французское слово «мясник» — «boucher» — созвучно словам «bouche» («рот»), «bout» («конец», в том числе и пениса), «boucher» («затыкать», в том числе и в эротическом лексиконе). См. также символический образ мясника в «Аббате С». (15) …фифи… — уменьшительно-ласкательное имя, которое применяется во французском языке, как правило, по отношению к маленьким девочкам: «fifï» — усеченное «fifille», от слова «девочка» — «fille». Это, разумеется, намек на андрогинность Пьера Анжелика, Пьера-«ангела». (16) …маска — «loup» (фр.) означает также и «волк» (см. также коммент. 11 к «Невозможному»). После обряда освящения начинается карнавал, выявляющий плотское, животное — «волчье» начало. Карнавал, в котором участвует Эдварда-ликантроп, — это праздник смерти. (17) …черная, тревожащая, словно бездонная дыра… — Ср. с отрывком из «Введения в чтение Гегеля» А. Кожева: «Но если Желание есть присутствие отсутствия, то эмпирической реальности, как таковой, не существует: то есть она не существует позитивным образом в естественном — пространственном — Настоящем. Напротив, она есть „дыра“ в Пространстве: пустота, ничто. (И именно в этой так называемой „дыре“ совмещаются чисто временное Будущее и пространственное Настоящее)». «Я говорил, что Желание, то есть Время, есть „дыра“; а для того, чтобы была дыра, необходимо пространство, в котором существовала бы дыра». (18) …непостижимо просто, словно камень… — Имя «Пьер» переводится как «камень». См. расшифровку имени «Пьер Анжелик» в преамбуле. Это своего рода «камень не- (или анти-) знания», он же — элемент, часть Сен-Дени и часть горы (см. конец фразы). Пьер Анжелик, мадам Эдварда, апостол Петр и Иисус Христос как бы сливаются воедино в этом отрывке, в котором звучит перекличка с Первым Посланием апостола Петра: «Приступая к Нему, камню живому, человеками отверженному, но Богом избранному, драгоценному. И сами, как живые камни, устрояйте из себя дом духовный, священство святое, чтобы приносить духовные жертвы, благоприятные Богу Иисусом Христом. Ибо сказано в Писании: „…вот, Я полагаю в Сионе камень краеугольный, избранный, драгоценный; и верующий в Него не постыдится“. Итак, Он для вас, верующих, драгоценность, а для неверующих камень, которых отвергли строители, но который сделался главою угла, камень претыкания и камень соблазна» (2. 4–8). (19) Один из всех людей — в небытии сей арки! — Здесь обыгрывается многозначность слова «arche» — «арка» и одновременно «ковчег» и «гроб» (от лат. «area» — «сундук», «ящик», «гроб»). Это слово связано также с «arcanum» — «тайна» (лат.) и с греческим префиксом «arch-» («высший»), как в слове «Архангел», и с греческим корнем «archaio» («древний»). Таким образом, ворота Сен-Дени становятся местом сакральной трансценденции. (20) Ее тело билось как рыба… — Эдварда — Христос: см. коммент. 9. (21) Центральный рынок (Алль) — парижский квартал, к которому спускается улица Сен-Дени. Здесь в эпоху написания «Мадам Эдварды» находился знаменитый рынок, мифология которого представлена, например, в романе «Чрево Парижа» (1873) Эмиля Золя. Алль — место праздника мясников. (22) Затоплявшее ее половодье… (фр. «la crue»). — Возможно, именно это слово проливает свет на «секрет» всего текста — бесконечное наращивание смыслов, доходящее, пользуясь выражением Батая, до «бессмыслицы». Половодье смысла оказывается также и бесконечной его «растратой». (23) …Эдварду… — Здесь автор в последний раз называет это имя, которое само воплощает «половодье смысла» (см. коммент. 22). Обозначим хотя бы некоторые из возникавших в тексте труднопереводимых смыслов. Батай обыгрывает первую букву имени «Е», которая созвучна начальному звуку местоимения «она» — «elle», но, главное, — форме единственного числа третьего лица французского глагола «быть» — «est». Основополагающее же значение первой буквы раскрывается во фразе «Эдварда, безучастная ко всему» — «étrangère» — иностранка, «находящаяся за пределами», выходящая за пределы всего и, прежде всего за свои собственные: разумеется, «Эдварда» — имя не французское, это имя-гибрид, в котором очевидна германская (английская) основа и итальянское окончание женского рода «-а». И тогда первая буква ее имени может быть интерпретирована как приставка «Ех». Сочетание «war» соотносится с «war» — «война» (напомним о «воинственности» фамилии самого Батая, которая в переводе с французского обозначает «сражение»), то есть уже заключает в себе тематику смерти. Это же звукосочетание присутствует во французском слове «douar», обозначающее мусульманское поселение в Северной Африке — в области пустынь: таким образом имя Эдварды отсылает к тематике пустыни и пустоты. Но вместе с тем в этом имени звучит имя Евы, прародительницы жизни, таким образом сопрягаются «пустота» («le vide») и «жизнь» («la vie»). (24) …был бы свиньей. — В 1926 г. А. Бретон в знаменитом комментарии к своему трактату «Сюрреализм и живопись» писал: «Все самое неустойчивое, двусмысленное, бесстыдное, грязное и смехотворное выражается для меня одним словом „Бог“». Вывод, который делал из этого Бретон — «Бог — свинья», обычно трактуют упрощенно в духе характерного для Бретона антиклерикализма. Однако он настаивает в этом своем рассуждении на «бесформенности» Бога, а раз эту «бесформенность» невозможно представить визуально или описать словами, он подменяет ее антиклерикализмом: напомним, что целиком его цитата звучит «Бог, которого невозможно описать, является свиньей». Связывая непредставимость и «свинство», Бретон оказывается здесь прямым предшественником Батая. Очень далекий от воинственного антиклерикализма Бретона, Батай, напротив, своим парадоксальным выводом находит Бога, или нечто более общее, что можно было бы назвать «сакральным», ассоциируя его с мифом и идиоматическими выражениями. «Свинья» признается в христианстве как одно из самых «нечистых» животных: когда Христос изгоняет бесов, то они переселяются в свиней и проч., однако напомним, что в романских языках слово «свинья» является частью распространенных богохульских ругательств, например итальянское «Рогса Madonna!», которое можно понимать буквально применительно к самой мадам Эдварде. Часть вторая. «Моя мать» («Ma Mere») (25) …в породивший меня ужас. — В «Истории эротизма» Батай описывает «комплекс Федры» как «соединение ужаса и желания»: «Совершенно очевидно, что сочетание ужаса и желания придает парадоксальность миру сакрального, поддерживая того, кто представляет его без уловок, в состоянии тревожной зачарованности». Некоторые исследователи творчества Батая (Ernst Gilles. Georges Bataille. Analyse du récit de mort. Paris: Presses Universitaires de France, 1993), настаивают на том, что в данном романе мать, в точности соответствуя легенде о Федре, вовсе не совершает инцеста. (26) Пьер! — Здесь впервые назван по имени именно герой, а не только автор, Пьер Анжелик. См. коммент. 18 и преамбулу к «Мадам Эдварде». (27) В 1906 году… — Эта точная дата не относится ни к одному реальному «прототипу» романа в отличие от дат в «Истории глаза», «Небесной сини». (28) …тому искушению фотографиями. — См. коммент. 25 к «Истории глаза». (29) …фраза Ларошфуко: «Ни на солнце, ни на смерть нельзя смотреть в упор». — Ларошфуко Ф. де. Мемуары. Максимы/Пер. Э. Л. Линецкой. Л.: Наука, 1971. С. 152. Фигура Ларошфуко часто появляется на страницах произведений Ницше, Батай цитирует аналогичное выражение Ларошфуко в «Солнечном анусе». (30) Pea. — Это имя напоминает имя богини Реи, жены Хроноса, которую также часто ассоциировали с Кибелой (см. коммент. 13). (31) Рыцарь Печального Образа. — Дон Кихот как бы замещает собой типичную для других литературных произведений тему Дон-Жуана. (32) Элен (Елена). — Это имя символизирует незапятнанную чистоту ангела, которая оказывается перенесена в обратную перспективу эротического опыта в произведении Батая. (33) Пьеро — «грустный» персонаж комедии дель арте. «Пьеро» зовут также героя небольшой повести Батая «Мертвец». (34) Подобно мечу — см. коммент. 9 к «Невозможному». (35) Менада (греч.) — «безумствующая». В греческой мифологии менады — спутницы бога Диониса. Они растерзывают в лесах диких зверей, пьют их кровь, приобщаясь тем самым к божеству. По одной из версий мифа, сам Дионис был растерзан менадами. (36) …ради чечевичной похлебки — той самой, за которую Исав продал Иакову свое первородство (Быт. 25. 34). (37) …violenti rapiunt illud. — Из Евангелия от Матфея: «От дней же Иоанна Крестителя доньте Царство Небесное силою берется, и употребляющие усилие восхищают его» (11.12) (лат.). Напомним также, что именно апостолу Петру (по-французски Пьеру) Христос завещает ключи от Царствия Небесного. (38) Когда моя мать вернулась из Египта… — Ср. с бегством в Египет Девы Марии. (39) …хохотать во время мучений. — Подобно пытаемому китайцу Фу Чу Ли (см. коммент. 12 к «Юлии»). (40) …на чердаке в Энжервиле. — В названии Энжервиль вторая часть «-ville» напоминает прустовскую топонимику и рассуждения об «имени страны» в романе «Под сенью девушек в цвету», где Пруст обращает внимание на вторую часть слова — «виль» («город»): Инкарвиль, Маркувиль, Довиль… (41) …Большая «медведица» — труднопереводимая игра слов «grande rousse» «рыжая красавица» и «grande ourse» — «большая медведица» (фр.). (42) О, сожми зубы, сын мой… — Приведем здесь комментарий французского писателя и критика Филиппа Соллерса из его статьи «Невозможное повествование»: «Эта фраза „скандальна“ втройне: в этой речи матери перед сыном слово „член“ вызывает смущение не только благодаря его откровенно непристойному референту, но в особенности из-за „сын мой“ и, может быть, в еще большей мере, подспудно, благодаря имплицитной замене словом „бешенство“ другого — более очевидного слова, которое читатель уже готов был воспринять, а также и благодаря выражению „мое желание сжимается так же судорожно, как мой кулак“, которое является метафорой, подразумевающей очень сложное и дифференцированное построение мысли, заключенное в этом формальном смещении. Подобный прием используется Батаем главным образом и постоянно, что делает его письмо одновременно цензурированным и преодолевающим цензуру» (Sollers Philippe. Le récit impossible // Quinzaine Littéraire, 1 sept 1966). Часть третья. Шарлотта Д'Энжервиль («Charlotte D'Ingerville») (43) Шарлотта д'Энжервиль. — О названии Энжервиль см. коммент. 40. Первоначально эта героиня должна была зваться Мадлен в честь евангельской Марии Магдалины, а также, возможно, в память о знаменитом прустовском пирожном «петит мадлен», которое подлежит съедению, то есть «введению в себя» (ingérer). Впоследствии это имя переходит к матери Пьера (см. ниже коммент. 46). Имя «Шарлотта» — еще одна вариация вокруг имени «Шарль» (см. «Аббат С.»). Возможно также ассоциировать имя Шарлотты с героиней из второго действия комедии Мольера «Дон-Жуан, или Каменный гость» (1665): Дон-Жуан, спасшийся после кораблекрушения и гуляющий по сельской местности среди деревьев и скал, встречает и соблазняет прекрасную крестьянку Шарлотту, невесту Пьеро (!). Напомним также, что во французском названии комедии Мольера отчетливо звучит имя «Пьер» — «Don Juan, ou le Festin de pierre». (44) …колокольня Энжервиля… — пейзаж в прустовском стиле, напоминающий описание колокольни Мартенвиля в конце первой части «В сторону Свана» (колокольня Мартенвиля упоминается также в «Под сенью девушек в цвету», «У Германтов», «Беглянка», «Обретенное время»). (45) Слепой, с вылезшими из орбит глазами… — подобно Эдипу, герою древнегреческих мифов. (46) …тете Мадлен. — Имя «Madeleine» переводится с французского и как «светское» Мадлен, и как «евангельское» Магдалина. Батай усиливает библейский подтекст, подменяя близкие по своему звучанию «Элен» (Елена) и «Мадлен» (Магдалина). Образ Елены из древнегреческого троянского цикла легенд нередко трактовался как образ гулящей женщины. Именем Мадлен звалась «экстатическая» пациентка знаменитого психиатра Пьера Жане, чью книгу «От тревоги к экстазу» (1926–1928) Батай подробно изучает во время работы над «Внутренним опытом». (47) …менады… пожирают своих детей. — См. коммент. 35. Приложение. Святая («Sainte») (48) Святая. — Это название текста и одновременно прозвище оставшейся безымянной героини выражает сущность главных женских персонажей в литературных произведениях Батая. Симона («История глаза»), Дирти («Небесная синь»), Эпонина («Аббат С»), мать Пьера Анжелика, Шарлотта д'Энжервиль — «растрачивают» себя, приносят в жертву, проходят через страдания, страсти, в самом что ни на есть бибилейском смысле этого слова, во имя любви, но любви не к Богу, не к «жизни вечной», но самого черного, «смертельного» влечения. Автору «Хронологического очерка», комментариев и части переводов хотелось бы выразить чувство глубочайшей благодарности своим французским и датским коллегам, а также французским организациям за бесценную поддержку в работе: Алексею Береловичу (Alexis Bérélowich), Лоране Фраболо (Laurence Frabolot), Отделу книги и чтения Министерства культуры Франции, Морису Надо (Maurice Nadeau), Ивану Босерупу (Ivan Boserup), Мишелю Сюриа (Michel Surya), Жаку Менье (Jacques Meunier), Жаклине Шеньо-Жандрон (Jacqueline Chénieux-Gendron), Анн Юберсфельд (Anne Ubersfeld) и Филиппу Роже (Philippe Roger). Е. Д. Гальцова Выходные данные ЖОРЖ БАТАЙ НЕНАВИСТЬ К ПОЭЗИИ ПОРНОЛАТРИЧЕСКАЯ ПРОЗА GEORGES BATAILLE Histoire de l'Œil Le Bleu du ciel Julie L'Impossible L'abbé C. Divinus Deus Издание осуществлено в рамках программы «Пушкин» при поддержке Министерства Иностранных Дел Франции и посольства Франции в России Составление, общая редакция и вступительная статья С. Н. ЗЕНКИНА Комментарии Е. Д. ГАЛЬЦОВОЙ Оформление И. И. ВОЛОДИНОЙ Технический редактор М. А. Страшнова Корректор О. Г. Наренкова ЛР Ne 064340 от 05.12.95 г. Сдано в набор 09.12.98. Подписано в печать 01.03.99. Формат 60x90 1/16. Бумага офсетная № 1. Гарнитура «Баскервиль». Печать офсетная. Печ. л. 39.00. Тираж 2000 экз. Зак. № 4006. Научно-издательский центр «Ладомир», при содействии ООО «ВРС» 103617, Москва, К-617, корп. 1435 Отпечатано с оригинал-макета ТОО ПФ «Полиграфист» 160001, Вологда, ул. Челюскинцев, 3 notes Примечания 1 Выражение Хенка Хилленаара: Hillenaar Henk. L'Abbé С: Scénario de l'expérience intérieure // Cahiers de recherches des instituts néerlandais de langue et de littérature françaises (CRIN). 1992. № 25. P. 59. 2 Dworkin A. Pornography: Men Possessing Women. N.Y.: A Perigee Book, 1981. Цит. no: Rubin Suleiman Susan. La pornographie de Bataille // Poétique. Paris. 1985. № 64. P. 487. 3 Rubin Suleiman Susan. Art. cit. P. 487. 4 Hollier Denis. La prise de la Concorde: Essais sur Georges Bataille. Paris: Gallimard, 1974. 5 Fitch Brian T. Monde à l'envers, texte réversible: la fiction de Georges Bataille. Paris: Minard, 1982. 6 В частности, в номере 195–196 (1963) журнала «Критик», основанного Батаем и посвятившего этот специальный номер его памяти, были помещены две принципиально важных статьи, заложивших основу соответственно философской и формально-поэтической интерпретации Батая, — «Предисловие к трансгрессии» Мишеля Фуко и «Метафора глаза» Ролана Барта. Русские переводы обоих текстов см. в антологии: Танатография Эроса: Жорж Батай и французская мысль середины XX века. СПб.: Мифрил, 1994. 7 Некоторые из этих отличий, и весьма глубоких, показывает Р. Барт в конце своей вышеупомянутой статьи. 8 Сведения о биографии Батая в данной статье черпаются из монографии Мишеля Сюриа: Surya Michel. Georges Bataille, la mort à l'œuvre. Paris: Gallimard, 1992. Подробности см. в хронологии жизни и творчества Батая в конце настоящего издания. 9 Обстановка эротического фантазма — «грязное зрелище голого, но обутого тела верхом в седле» (с. 65) — позволяет усматривать здесь метафору изнурительного сексуального усилия, не приводящего к оргазму. 10 Kate Laurens ten. Paroles de contrainte, paroles de contagion: Recherches d'une fiction non-fictive à partir de l'œuvre de Bataille // Cahiers de recherches des instituts néerlandais de langue et de littérature françaises. 1992. Ny 25. 11 Ibid. P. 19. 12 Ibid. P. 20. Ср. в «Моей матери»: «…самая кромешная тьма может быть похожей на свет» (с. 453). 13 Дени Олье, проанализировав тематику такого «падения в небо» в других, неповествовательных текстах Батая, уместно вспоминает о мотивах «обратимого мира» (головокружительного зеркального взаимоотражения неба и земли) в поэзии барокко, послуживших предметом классического анализа Жерара Женетта. См.: Hollier Denis. La prise de la Concorde//Op. cit. P. 242–244, 248–249; Genette Gérard. Figures I. Paris: Seuil, 1965. P. 5–20. 14 Hollier Denis. La prise de la Concorde // Op. cit. P. 102. 15 Батай подразумевает связь современной корриды с древним ритуалом заклания быка в культе солнечного бога Митры. См.: Steinmetz Jean-Luc. Bataille le mithriaque. // Revue des sciences humaines. 1987. № 206. 16 Perniola Mario. Sexualité inorganique et sentiment astral. // Georges Bataille après tout (Actes du colloque d'Orléans de 1993). Paris: Belin, 1995. P. 166. 17 См. классическую статью друга Батая Роже Кайуа «Мимикрия и легендарная психастения» (рус. пер.: Новое литературное обозрение. 1995. № 13). 18 Surya Michel. Georges Bataille, la mort à l'œuvre // Op. cit. P. 532 19 «Все прочее — ирония, долгое ожидание смерти…» (с. 431) — этими почти гамлетовскими словами заканчивается «Мадам Эдварда». 20 «Но движение вспять от непосредственного настоящего… которое дало бы в итоге, как у Пруста, скорее роман призвания, чем историю посвящения, — это движение не реализуется. Оно сразу же оказывается оспорено и обуздано противоположным движением, направленным в будущее; ретроспекция становится антиципацией…» (Fitch Brian. Op. cit. P. 127). 21 Ср. переживание такого же цикла «томление — разрядка», изложенное в одном из юношеских писем Жоржа Батая, задолго до начала настоящей писательской карьеры: «Мы были в Руссильоне. Снег, толстый и бесконечный, покрывал все вокруг… Я в одиночестве вышел к озеру через лес, листва которого уже сильно пожелтела, на ней нависал снег. Лежа на белой от снега земле и потея, я стал вычерпывать воду из лодки. Стояла какая-то тишина, прорезаемая криками птиц. Мои спутники заблудились где-то в лесу. Тогда я выстрелил из ружья, и выстрел гулко прогремел в непроницаемом от снега лесу» (письмо к кузине Мари-Луизе Батай, 29 октября 1919 г. — Bataille Georges. Choix de lettres 1917–1962. Paris: Gallimard, 1997. P. 25. — Курсив наш). 22 Последняя фраза повторяет в ослабленно-бытовой, затухающей модальности структуру, типичную для этого романа ожиданий; а в словах «ходил по перрону» глагол «ходить» (marcher) перекликается со ступенями (marches) театра, на которых стояли юные оркестранты, и, разумеется, с маршами (marches), которые они играли (последнее слово отсутствует в тексте и лишь подразумевается при описании их воинственной музыки). 23 Феминизм, как мы видели, вообще весьма нервно относится к Батаю, чувствуя в нем сильного противника: в батаевской эротике женщина является объектом «потребления», но принципиально некоммерческого, непродажного и неокупаемого, — это то абсолютно-жертвенное, «растратное» потребление, о котором писал Батай в своих теоретических работах и которое не поддается стандартной критике «фаллоцентризма». 24 Dardigna Anne-Marie. Les châteaux d'Eros ou les Infortunes du sexe des femmes. Paris: Maspero, 1980. P. 229. 25 Существует мемуарный рассказ Горького о том, как Лев Толстой в старости, уже будучи непримиримым противником насилия и войны, как-то встретил на улице двух кирасир и, начав было осуждать их «величественную глупость», потом невольно залюбовался их мужественной красотой: «Римляне древние, а, Левушка?» (Л. Н. Толстой в воспоминаниях современников. Т. 2. М.: Гослитиздат, 1960. С. 433). У батаевского героя траектория чувства обратная — от поэзии к прозе, от «зова валькирий» к «казарменным трубам». 26 См.: Surya Michel. Georges Bataille, la mort à l'œuvre// Op. cit. P. 346–362. 27 Surya Michel. Op. cit. P. 352. Русский перевод цитаты из Сартра приводится по книге: Танатография Эроса // Цит. изд. С. 38. 28 Цит. по: Surya Michel. Op. cit. P. 205. Интересно, что y скептичного, как сам автор романа, Анри Троппмана в какой-то момент вызывает восхищение нелепо-гротескный теоретик социализма Антуан Мелу: тот вдруг делается «великолепным», сравнив безнадежное дело революции с отчаянием крестьянина, вздымающего руки к небу, которое разоряет его урожай. «Человек-марионетка» Мелу, подняв к небу свои «длиннющие [в оригинале — „бесконечные“] руки» (с. 123), на миг осуществил, пусть хотя бы внешне, тот мистический порыв к беспредельному пространству, который лежит в основе всякого истинного опыта по Батаю. 29 Особенно любопытна в этом плане первая глава «Истории глаза»: она называется «Кошачий глаз», но никакой кот в ней, собственно, не появляется, стоит только предназначенное для него блюдце с молоком (его метонимический знак), а «глаз» служит метафорой этого круглого блюдца — первого предмета эротических игр Симоны. Кот здесь — существо чисто фигуральное, результат скрещения метафоры с метонимией. С другой стороны, «кошачий глаз» — это название полудрагоценного камня, то есть в названии главы живая природа омертвляется, застывает в минеральной неподвижности. В другом эпизоде (в романе «Небесная синь», с. 114) «крик острой боли» сцепившихся котов выполняет структурную роль нервной разрядки, аналогичную функции петушиного крика. 30 Михаил Ямпольский следующим образом резюмирует эту эстетику гниения у С. Дали: «Дали называет „три великих подобия — дерьмо, кровь и гниль“. Эти три великих подобия могут принимать любые обличья, поскольку лишены твердой формы. Они метаморфичны и потому могут быть сравнимы с любым явлением и предметом… Гниение уравнивает все формы животного мира. Возникает возможность все выражать через все. Гнилой осел [в фильме „Андалузский пес“. — С. 3.] превращается в „сверхзнак“, символ гиперкоммутационности». — Ямпольский Михаил. Память Тиресия: Интертекстуальность и кинематограф. М.: Культура, 1993. С. 316, 317. 31 Bataille Georges. Œuvres complètes: Paris: Gallimard, 1970. Vol. 1. P. 217. Дени Олье, анализируя этот текст как декларацию «антиархитектурной», «бесформенной» эстетики Батая, отмечает, что мотив плевка как образца бесформенности разрабатывался в то же время и другом Батая, писателем Мишелем Лейрисом (см.: Hollier Denis. La prise de la Concorde // Op. cit. P. 63). Немаловажно и еще одно обстоятельство: в культуре второй половины XIX — начала XX века мотив плевка устойчиво связывался с идеей туберкулезной инфекции (см. об этом новейшую статью: Palaciojean de. Poétique du crachat Il Romantisme. 1996. № 94. P. 73–88, автор которой, в частности, отмечает ассоциативную связь плевка с «гнилостью не только человеческого тела, но и социального тела, всего человечества» — ibid. Р. 83). Для Батая эта тематика имела вполне личную значимость: он сам дважды, во время Первой и Второй мировых войн, болел туберкулезом, в 1939 году от той же болезни умерла его подруга Лаура (Колетт Пеньо). 32 Один только пример, где она развернута в целую картину непристойно-эротического (в данном случае еще и пьяного) тела: «Раскинувшись по-звериному, она дрыгала ногами, и из-под ее чулок выступала голая кожа» («Юлия», с. 209). 33 Не следует ли усматривать в развитии этого кошмара, помимо прочего, мрачную пародию на гегелевскую концепцию трех стадий эволюции мирового искусства? Если лошадиный череп на туловище из рыбьей кости может считаться воплощением чудовищно-«символической» архаики, а статуя Минервы, безусловно, символизирует собой классику, то допустимо ли рассматривать «волосатый мрамор» финальной фигуры из борделя в качестве образца «романтического» искусства? Учитывая острый критический интерес Батая к философии Гегеля в 30-е годы, такая гипотеза не кажется совсем неправдоподобной. 34 См.: Hillenaar Непк. Nadja et Edwarda // Vitalité et contradictions de l'avant-garde; Italie — France, 1909–1924 / Ed. par S. Briosi, H. Hillenaar. Paris: Corti, 1988. P. 128. 35 Нижеследующие наблюдения опираются на анализ «конвульсивного тела», осуществляемый (на другом материале) в книге: Ямпольский Михаил. Демон и лабиринт (Диаграммы, деформации, мимесис). М.: Новое литературное обозрение, 1996. Гл. 1 и 2. 36 Со снимками познакомил Батая психиатр А. Борель, использовавший их в ходе своего психоаналитического курса — курса, непосредственным результатом которого стало написание Батаем «Истории глаза», как он сам объясняет в послесловии к книге. Можно предположить, что эти снимки явились одним из источников фантазма «раздавленной велосипедистки». 37 См.: Surya Michel. Op. cit. P. 568. 38 Lacan Jacques. Ecrits. Paris: Seuil, 1966. P. 90–91. 39 Точно так же и смех, одна из важнейших категорий батаевской антропологии, может уравниваться с тошнотой (заодно подтверждая уже отмеченную выше эквивалентность смеха и плача): «…мною овладело бессильное желание засмеяться, безумный инертный смех разверзал и сдавливал мне сердце. Я думал, что у меня тошнота, но дело было серьезнее» («Аббат С», с. 319). 40 В рукописном варианте «Невозможного»: «струйка крови течет из раны, смешивается с пеной у рта, со слезами, омывает мое голое бедро» (Bataille Georges. Œuvres complètes. Paris: Gallimard, 1971. Vol. 3. P. 527). В этом тотальном истечении намеком угадывается и моча, текущая «по голому бедру». Ср. другое осмысление «пены у рта» — в духе инфантильной слабости, хотя и связанной с работой письма: «Я буду писать свою часть повествования и приносить написанное на каждый сеанс. В этом и заключалась суть психотерапевтического курса… Я согласился: я был как ребенок, которому повязали на шею слюнявчик и который готов преспокойно распустить слюни. Я сказал это врачу, и он засмеялся и подтолкнул меня. — Вот видите, — сказал он мне, — все это инфантильно, с начала и до конца, и даже в самом строгом смысле этого слова…» («Аббат С», с. 319–320). 41 См.: Барт Ролан. Метафора глаза // Танатография Эроса. С. 94–99. 42 «Эректильные глаза» (феномен, встречающийся в животном мире, — глаза, способные выпячиваться, выдвигаться из тела подобно перископу) ассоциируются, разумеется, с половой эрекцией, так что вся сцена представляет собой замену полового акта «переглядыванием» половых органов, превратившихся в органы зрения; замена типичная для «Истории глаза», где эротические наслаждения часто вообще обходятся без прямого физического контакта. 43 Hillenaar Henk. L'Abbé С: Scénario de l'expérience intérieure // Cahiers de recherches des instituts néerlandais de langue et de littérature françaises. 1992. № 25. P. 61. 44 «…Замысел „Истории глаза“ состоит… в устранении всего имеющего отношение к чистоте, к очищению, в выходе из области Катарсиса, в низвержении его господства». — Matossian Chakê. Histoires de l'œil // Georges Bataille: une autre histoire de l'œil. Cahiers de l'Abbaye Sainte-Croix. 1991. Mai — juin. № 69. P. 42. 45 «В каждом из его [Батая. — С. З.] повествовательных текстов наступает момент, когда персонажи у нас на глазах напиваются, блюют, мочатся, переживают оргазм. Впору сказать, что их главное занятие и заключается в питии, рвоте и эякуляции». — Cusset Catherine. Techniques de l'impossible // Georges Bataille après tout (Actes du colloque d'Orléans de 1993). Paris: Belin, 1995. P. 179. 46 Ср. отчасти сходное юношеское переживание Батая, показывающее, как рано у него проявилось это переживание оскверненности, запятнанности: «Я так разволновался от вашего письма, что только что, наполняя ручку, пролил себе чернил на пальцы. И рассмеялся от этого. Смеялся еще и оттого, что увидел себя в зеркале с замаранной, неловко оттопыренной рукой и всклокоченными волосами» (письмо к Колетт Р., 1922 г.). - Bataille Georges. Choix de lettres 1917–1962. Paris: Gallimard, 1997. P. 35–36. 47 Франсис Марманд, сопоставив два последних мотива и сломанный палец героини «Невозможного» (из-за чего она вынуждена писать свои письма левой рукой), делает остроумное замечание о том, что поврежденной оказывается всякий раз правая рука, орган письма, то есть данный мотив обладает метатекстуальным смыслом (Marmande Francis. Georges Bataille: la main qui meurt// L'écriture et ses doubles: Genèse et variation textuelle. Paris: éd. du CNRS, 1991. P. 161–162). Нам только кажется, учитывая аналогичный эпизод с пораненным бедром Ксении, что актуализация функции письма, то есть перехода человека на более высокий уровень существования (рассказчик, а не просто персонаж), является лишь частным проявлением более общей функции — сакрализации человека в результате жертвенного калечения. 48 Bataille Georges. Œuvres complètes. Paris: Gallimard, 1970. Vol. 2. P. 417. Третий, подразумеваемый член этого батаевского уравнения мы помним из афоризма Ларошфуко, процитированного в «Моей матери»: смотреть на солнце так же невозможно, как смотреть на смерть. О симметрическом расположении солнца и экскрементов по отношению к человеческому телу (небольшая книжка Батая 1931 г. называлась «Солнечный анус») см.: Hollier Denis. La Prise de la Concorde // Op. cit. P. 150. 49 Много это или мало? Вполне достаточно, чтобы шокировать общественные приличия, но многократно меньше, чем столь же непристойных эпизодов, изображающих иные телесные выделения. Напомним для сравнения, что у маркиза де Сада в «Ста двадцати днях Содома» излагается несколько десятков эротических эпизодов, связанных с дефекацией и копрофагией, которые и имеет в виду герой «Небесной сини», обличая обожающих Сада «лицемеров» (по-видимому, сюрреалистов): «Они ели говно? Да или нет?» (с. 126). 50 Как напомнила Сьюзен Сулейман, эпизод с «нечистотами» выглядит буквальной иллюстрацией к тезису Фрейда о том, что реакцией маленького ребенка, увидевшего «первичную сцену» (половое сношение своих родителей), может быть именно дефекация. (См.: Rubin Suleiman Susan. Art. cit. P. 491.) В рамках психоанализа боязливое отношение героев Батая к экскрементам и дефекации может быть объяснено тем, что в этих мотивах резко выражается регрессия к стадии анальной эротики; но мы здесь рассматриваем их в другой перспективе. 51 Скатология — слово, которым охотно пользовался сам Батай, — означает не только «говорение о нечистотах», но и вообще дискурс об «отверженной части», обо всем том, что культура отбрасывает в область некультурного. Так, Дени Олье ставит скатологию в ряд синонимичных понятий, которыми Батай в разное время обозначал предмет своих литературных и теоретических занятий: «гетерология, скатология, сакральная социология, внутренний опыт и т. д.» — Hollier Denis. La prise de la Concorde //Op. cit. P. 138. 52 См. подробнее в нашей статье: Зенкин С. Человек в осаде: Художественный мир Жан-Поля Сартра // Литературное обозрение. 1990. № 3 (перепечатана также в кн.: Сартр Ж.-П. Стена: Избранные произведения. М.: Политиздат, 1992; Сартр Ж.-П. Тошнота: Избранные произведения. М.: Республика, 1994). 53 Эти противоречия явно мешают исследователям Батая ставить вопрос о его типологических сходствах с Сартром. Редкое исключение — статья Ф. Марманда, тоже, впрочем, очень осторожно и лишь мимоходом затрагивающая близость художественной тематики двух писателей: Marmande Francis. Sartre, Bataille: le pas de deux//Magazine littéraire. 1987. № 243. P. 43–45. 54 О перекличках Батая с Достоевским написано опять-таки мало; и здесь опять-таки можно упомянуть лишь замечания Франсиса Марманда: Marmande Francis. L'indifférence des ruines: Une lecture du Bleu du ciel. Marseille: Parenthèses, 1985. P. 153–169; правда, они касаются не романов Достоевского, а «Записок из подполья» и потому не повествовательных, а лишь чисто дискурсивных, «стилистических» аспектов батаевского текста. 55 В биографической книге о Батае Мишель Сюриа писал, что Батай действительно проучился год (1917–1918) в семинарии города Сен-Флур (см.: Surya Michel. Op. cit. P. 37); однако в новейшем издании переписки писателя он признает, основываясь на вновь найденных письмах, что это все же осталось нереализованным намерением (см.: Bataille Georges. Choix de lettres, 1917–1962. P. 3). 56 Chapsal Madeleine. Quinze écrivains. Paris: Julliard, 1963. P. 21. 57 Ibid. P. 413. Последняя фраза («C'est de cette place vide que j'ai voulu parler») в оригинале звучит двусмысленно в силу многозначности предлога de; Мишель Сюриа толкует эту фразу как «с этого пустого места мне и хотелось говорить» (см.: Surya Michel. Op. cit. P. 598). Нам все же кажется оправданной более осторожная интерпретация: в поздние годы, в частности в процитированном интервью, Батай избегал резких, шокирующих заявлений, да и в контексте данной фразы ничто не указывает на его намерение самому занять место божества. 58 Брайан Фитч внимательно, с лексико-статистическими подсчетами, проследил ряд «онтологических мотивов» в прозе Батая, характеризующих собственно мистический опыт ее героев. Таковы, в частности, мотивы «иного мира», «другой планеты», «нереальности» наличного мира, «открытия» или «вступления» в другой мир, «дыры», «пустоты» и «разрыва» в земной реальности. (Один пример: «Пора, в которую мы покинули реальный мир, где люди ходят одетыми, была столь далека, что казалась вне досягаемости». — «История глаза», с. 65.) См.: Fitch Brian T. Monde à l'envers, texte réversible // Op. cit P. 9–38. 59 Батай прекрасно сознавал, что такая сакрализация блуда восходит к древнейшим религиозным традициям. Вот что он писал, например, в поздней своей книге «Эротизм» (1957): «В проституции [древней. — С. З.] имело место освящение блудницы в самом нарушении запрета. В ней постоянно проявлялся сакральный, запретный характер половой активности; вся жизнь ее была посвящена нарушению запрета. Следует выявить взаимное соответствие фактов и слов, обозначающих такую миссию; следует распознать в этом свете древний институт священной проституции… Блудницы, соприкасаясь с сакральным в сакральных же местах, обладали сакральным характером наравне со жрецами» (Bataille Georges. Œuvres complètes. Paris: Gallimard, 1987. Vol. 10. P. 133). В этом смысле батаевские пары «священник — блудница» (дон Аминадо — Симона, Робер С. — Эпонина и т. д.) вписываются в древнюю традицию, это законные партнеры в общении с областью сакрального. 60 Батай прекрасно сознавал, что такая сакрализация блуда восходит к древнейшим религиозным традициям. Вот что он писал, например, в поздней своей книге «Эротизм» (1957): «В проституции [древней. — С. З.] имело место освящение блудницы в самом нарушении запрета. В ней постоянно проявлялся сакральный, запретный характер половой активности; вся жизнь ее была посвящена нарушению запрета. Следует выявить взаимное соответствие фактов и слов, обозначающих такую миссию; следует распознать в этом свете древний институт священной проституции… Блудницы, соприкасаясь с сакральным в сакральных же местах, обладали сакральным характером наравне со жрецами» (Bataille Georges. Œuvres complètes. Paris: Gallimard, 1987. Vol. 10. P. 133). В этом смысле батаевские пары «священник — блудница» (дон Аминадо — Симона, Робер С. — Эпонина и т. д.) вписываются в древнюю традицию, это законные партнеры в общении с областью сакрального. 61 «Le petit» // Bataille Georges. Œuvres complètes. Paris: Gallimard, 1971. Vol. 3. P. 37. (Ср. ниже в том же произведении фрагмент под названием «Нераскаянность». — Ibid. Р. 63.) 62 Ricœur Paul. Finitude et culpabilité: Philosophie de la volonté 2. Paris: Aubier, 1988. P. 189. 63 Ricœur Paul. Op. cit. P. 197. 64 Girard René. La violence et le sacré. Paris: Grasset, 1972. 65 Heimonet Jean-Michel. Le mal à l'œuvre: Georges Bataille et l'écriture du sacrifice. Marseille: Parenthèses, 1987. P. 99–100. 66 См. нашу статью: Зенкин С. Писатель в маске монстра // Иностранная литература. 1993. № 1. 67 «…Повесть моя… скрывает сам факт, с которым она призвана познакомить читателя» (с. 391). 68 В оригинале фраза построена с таким расчетом, чтобы слово «Бог» звучало двойственно — то ли это заурядный возглас «Боже!», то ли говорящий сам объявляет себя божеством. 69 См.: Hollier Denis. La prise de la Concorde // Op. cit P. 117. 70 В 1937 г. Батай посвятил Дионису специальный номер созданного им журнала «Ацефал»; образ этого греческого бога был связан для него с творчеством его любимого философа Фридриха Ницше, и Батай специально подчеркивал, что именно дионисийство Ницше было отвергнуто доктриной германского нацизма, пытавшегося воспользоваться наследием философа в своих интересах. Что касается анаграмматизма имен Dianus и Dionysos, то во французском языке он не столь точен, как в русском (в имени Диониса лишний слог), но звуковое сходство все же очевидно. 71 Ср. также одну из героинь «Небесной сини», которую постоянно называют не женским именем Луиза, а только по «мужской» фамилии — Лазарь. 72 См.: Ноllет Denis. La prise de la Concorde // Op. cit. P. 126–127. 73 См.: Girard René. La violence et le sacré. P. 191 sq. (Collection Pluriel). 74 И действительно, в другом маленьком тексте Батая («La Scissiparité») персонажи его разных, прошлых и будущих, произведений как бы встречаются вместе: «Альфа [он же, по-видимому, именуется и „Монсиньор“. — С. З.], Бета (так мы будем обозначать двойников, возникших из раздвоения одной личности), м-м Э. и я». — Bataille Georges. Œuvres complètes. Paris: Gallimard, 1971. Vol. 3. P. 231. — Курсив наш. 75 Историю скандала вокруг «Аббата С.» см.: Hollier Denis. Georges Bataille devant la critique communiste // Georges Bataille: Actes du colloque international d'Amsterdam. Amsterdam: Rodopi, 1987. P. 65–72. Как разъясняет Д. Олье, несостоятельность нападок «Леттр франсез» заключалась именно в том, что предательство аббата С. — вне сферы политики и в нем проявилось стремление Батая «деполитизировать зло или, иными словами, отождествить со злом все то, что ускользает от политики, включая сюда „мораль“» (ibid., р. 68). С другой стороны, замечает Олье, в романе есть проходные, казалось бы, фигуры рабочих (кочегар в самом начале книги и дорожные рабочие в одной из последних мистических сцен), которые своим присутствием обличают нечистую классовую совесть главных героев, богатых бездельников. 76 Bataille Georges. Œuvres complètes. Paris: Gallimard, 1979. Vol. 9. P. 300. 77 Ср. суждение Маргерит Дюрас, высказанное в статье 1958 года и, очевидно, навеянное статьей Батая о Жене, которая годом раньше была вновь напечатана в его книге «Литература и зло»: «У Батая, в противоположность Жене, моральная низость персонажей избавляет их от индивидуальности и делает их неопределенными. Они не заключены здесь в толщу индивидуальной царственности, а движутся к саморастворению, самоуничтожению». — Duras Marguerite. Outside. Paris: Albin Michel, 1981. P. 35. 78 Зонтаг Сьюзен. Мысль как страсть. M.: Русское феноменологическое общество, 1997. С. 91. 79 Зонтаг Сьюзен. Мысль как страсть // Указ. соч. С. 91. 80 Разумеется, различие между этими двумя альтернативами достаточно условно: можно напомнить, что уже греческая мифология представляет Диониса (по орфической версии мифа — Загрея) в виде страдающего, насильственно гибнущего бога. 81 Ив Тевеньо предлагает различать в литературных текстах Батая три почти всегда присутствующих вместе элемента: «письмо повествования» (собственно рассказ о событиях), «письмо публикации» (предисловия и послесловия, излагающие предполагаемую «историю текста») и «письмо сообщения» (прямое обращение к читателю в настоящем времени), причем субъект ни одного из этих трех типов дискурса никогда не именуется «Жорж Батай». См.: Thévenieau Yves. Procédés de Georges Bataille//CRIN. 1992. № 25. P. 43. 82 Еще один аналогичный пример из «Истории глаза»: «Чуть позже, когда отыскались велосипеды, мы являли собой друг другу возбуждающее и вообще-то грязное зрелище…» (с. 65); правда, здесь нарушение пространственно-зрительной перспективы может быть оправдано перспективой временной, воспоминательной («сейчас, когда я это пишу, мне кажется, что мы должны были бы являть собой друг другу…»). 83 В тексте «Истории глаза» содержатся кое-какие временные антиципации, намекающие на дальнейшие события жизни героев (например, их морские странствия, в ходе которых чуть не пропал чемоданчик с реликвиями их юности), и в бумагах Батая действительно сохранился план продолжения: «Спустя пятнадцать лет, проведенных во все более и более тяжком разврате, Симона кончает в пыточном лагере…» [Bataille Georges. Œuvres complètes. Paris: Gallimard, 1970. Vol. 1. P. 653). 84 Тот, в свою очередь, может совпадать с героем или отличаться от него, и это не так-то легко определить. Например, героя-рассказчика «Моей матери» зовут Пьер — но значит ли это, что его должно отождествлять с Пьером Анжеликом, чьим именем была подписана при отдельном издании первая часть цикла «Divinus Deus», «Мадам Эдварда»? Как-никак, Пьер из «Моей матери» — французский юноша начала XX века, тогда как имя «Пьер Анжелик» звучит калькой со средневековой латыни («Petrus Angelicus», «Петр Ангелический») и подошло бы какому-нибудь старинному богослову или мистику, таким как Angélus Silesius (он же Иоганнес Шефлер) или Doctor Angelicus (он же Фома Аквинский). 85 «Повествование предстает здесь как неуклюжая оболочка, пространство неадекватное опыту; его все время приходится прерывать, пояснять, дополнять и вновь избегать». — Kate Laurens ten. Paroles de contrainte, paroles de contagion, art. cit. // CRIN. 1992. № 25. P. 28. 86 Bataille Georges. Œuvres complètes. Paris: Gallimard, 1970. Vol. 1. P. 571. 87 Glissement — одно из излюбленных понятий Батая, которое Катрин Кюссе даже объявила реальным эквивалентом батаевского «невозможного»: «Разрушение различных повествовательных техник, которое обнаруживается почти во всех повестях Батая, позволяет определить невозможное как языковой сдвиг». — Cussel Catherine. Technique de l'impossible//Georges Bataille après tout. Paris: Belin, 1995. P. 188. 88 См. также комментарии к настоящему изданию, где поясняется много других примеров языкового «скольжения» в прозе Батая. 89 Duras Marguerite. Outside. P. 43. 90 Неуравновешенностью отличается и общая композиция батаевских текстов — достаточно вспомнить хотя бы роман «Небесная синь», «первая часть» которого занимает всего одну страницу, намного меньше не только «второй части», но и «введения». 91 «Шкаф» является одним из сквозных мотивов «Истории глаза»: в «нормандский шкаф» залезает вторая, «пассивная» героиня повести Марсель, сначала для того, чтобы разрешиться там бурным наслаждением, а потом для того, чтобы повеситься. Замкнутое пространство шкафа или исповедальни уподобляется замкнутому пространству яйца, заключающему в себе всю жизнь и судьбу живого существа (Ш. Матосьян уместно вспоминает по этому поводу древний архетип мирового яйца). 92 Matossian Chaki. Histoires de l'œil //Georges Bataille: une autre histoire de l'œil: Cahiers de l'Abbaye Sainte-Croix. 1991. Mai — juin, № 69. P. 43. 93 «Обратная перспектива» батаевского мира делает, по-видимому, невозможной его визуальное представление — например, на театральной сцене (при том что некоторые тексты Батая, например «Юлия», ориентированы на театральные, в данном случае комедийные традиции и по форме представляют собой сценарно-драматическую запись сцен). Чтобы стать зрелищем, батаевскому слову не хватает тонки зрения, эстетической дистанции по отношению к художественному миру — дистанция всецело отнесена в сам этот мир, в котором помещается мистическая точка зрения героя. 94 Сходную мысль высказывает Юлия Кристева в своей деконструкции метафоры у Батая: «Что же делается с метафорой? Она переходит в тот вариант психической конденсации, что представляет собой повествовательный эллипсис. Она также рассасывается в многочисленных индексах на протяжении всего повествования, давая понять, что влюбленное, перверсивное, ищущее наслаждений „я“ видит это (в данном случае уже не солнце Ромео, не Бога — Res significata, а без всякой утайки материнское лоно) — напрямик, не смущаясь, но не может высказать это полностью. Реальное не может быть просто изречено». Kristeva Julia. Histoires d'amour. Paris: Denoël, 1983. P. 459. (Folio Essais). 95 О богостроительстве Андрея Платонова см.: Любушкина Ш. Идеи бессмертия у раннего Платонова // Андрей Платонов: Мир творчества. М.: Современный писатель, 1994. Уже после написания настоящего очерка в печати появилась первая попытка сопоставления двух писателей: Зейфрид Томас. Смрадные радости марксизма: Заметки о Платонове и Батае // Новое литературное обозрение. 1998. № 32. 96 Bataille Georges. Choix de lettres, 1917–1962. P. 250. Ср. заголовок последней части «Орестеи» — «Быть Орестом». 97 Заимствуем это понятие у Антонена Арго и Рене Жирара: последний, в частности, пишет о «заразительности» сакральной стихии, которую уже не удается обуздать, заклясть или «очистить» переживающими «кризис» ритуальными жертвоприношениями. 98 «Эжени де Франваль» — сочинение маркиза де Сада (из книги «Преступления любви»); «Смертный приговор» — Мориса Бланшо; «Сарразин» — новелла Бальзака, сравнительно мало известная, а на самом деле одна из вершин его творчества. (Примеч. автора.) 99 Китайский квартал (исп.). (Примеч. ред.) 100 Принося свои извинения, я должен здесь добавить, что это определение бытия и эксцесса не может иметь философского обоснования, в том смысле, что эксцесс превосходит основание: эксцесс — это именно то, посредством чего бытие бытует прежде всего, вне всяких границ. Конечно, вместе с тем бытие заключается в некие границы: эти границы позволяют нам говорить (я тоже говорю, но, говоря, я не забываю, что слово не только ускользнет от меня в будущем, но уже ускользает). Эти методически расставленные фразы возможны (они таковыми являются в самой широкой мере, поскольку эксцесс — исключение, это чудо, таинство… и эксцесс обозначает притягательность — притягательность, если не ужас, всего того, что больше сущего), однако их невозможность дана априори. Я никогда не бываю связан; я никогда не пойду в рабство, но я оставляю себе свою суверенность, которую только моя смерть, доказав невозможность ограничиваться бытием без эксцесса, отделит от меня. Я не отвергаю познания, без которого я бы не смог писать, но здесь пишет умирающая рука, и благодаря этой обещанной ей смерти она избегает границ, принятых при письме (принятых рукой пишущей, но отвергнутых рукой умирающей). (Примеч. автора.) 101 Это и есть первая теология, которую предлагает человек, просвещенный смехом, человек, который удостаивает не ограничивать не знающего, что такое граница. Отметьте пламенным камнем тот день, когда вы будете это читать, вы, побледневшие над текстами философов! Как еще выразиться заставляющему их умолкнуть, если не таким способом, которого они не могут помыслить? (Примеч. автора.) 102 Я мог бы к тому же обратить ваше внимание на то, что эксцесс является самим принципом сексуального воспроизводства: в самом деле, божественное провидение распорядилось так, чтобы в этом деле мы могли прочесть его тайну! Человек ни от чего не бывает избавлен! В тот самый день, когда он ощущает, как земля уходит у него из-под ног, ему говорят, что это происходит согласно Провидению!. Но пусть даже из богохульства своего он добывает дитя, все-таки даже самый ничтожный человек может наслаждаться, только богохульствуя, плюя на свой собственный предел, только богохульствуя, он сам способен стать Богом! Поэтому творчество поистине безвыходно, оно несводимо к любому другому движению духа, кроме уверенности в том, чтобы превозмочь, будучи превозможенным. (Примеч. автора.) 103 Я сказал: «Бог, если бы он „знал“, был бы свиньей». Тот, кто (я предполагаю, что он будет в этот момент неумыт, «растрепан») уловит идею до конца, но что в нем останется человеческого? По ту сторону и всего… дальше, и еще дальше… Он сам в экстазе над пустотой… А теперь? Я дрожу. (Примеч. автора.) 104 Эти полоски на чулках были то горизонтальными, то вертикальными. Вольная — непристойная — фотография той эпохи использовала причудливые приемы, призванные комическим или отталкивающим обликом придать ей еще большую эффективность — и постыдность. (Примеч. автора.) 105 Нет: мысленно просовывая кончик языка в счастливое отверстие твоей попки. (Примеч. автора.) 106 Нет: ибо Пьеру я оставляю и то-чем-писают и то-чем-срут. (Примеч. автора.) 107 Я умолял ее: — Сначала то-чем-писают… (Примеч. автора.) 108 Ты же чувствуешь, у меня уже целый час потрясающе встает. (Примеч. автора.) 109 Мне хотелось вынуть его, но я не осмеливался. (Примеч. автора.) 110 Я ничего не могу с собой сделать, — тихонько сказала она мне, — но я пью, чтобы пописать — в рот Лулу. (А Лулу могла ее услышать.) (Примеч. автора.) 111 — Да, прежде всего, мне потребуется много отваги, и, самое главное, чем больше я буду пить, тем больше я буду писать. Пьер, я люблю тебя, я обожаю тебя, и все мои нервы натянуты до предела. У меня в ногах голова Лулу: наполни мой бокал, я наполню себя, а потом вылью вино в рот Лулу. Не могу вообразить себе большего удовольствия. Вся игра будет длиться долго, пока я всё не выписаю, и тогда я заставлю тебя наслаждаться так сильно, что тебе покажется, будто ты умираешь. Как будто с тебя заживо содрали кожу. Как будто тебя повесили. Я понял, что Анси, которая уже дрожала, начала писать. По ней пробежала судорога. — Это чудесно, — сказала она. — Я и тебе дам попробовать. Ты выльешь мне в рот то, что выпьешь. Я солью это тебе, а ты обольешь мне этим горло, живот, ноги. Лулу может всё проглотить, но она оставит себе немного, чтобы облиться. Если хочешь, ты разденешься, и, когда ты будешь под столом, она обольет тебя моей мочой. Когда мне будет хорошо, я высеку Лулу. Она уйдет, и мы трахнемся. Но все это должно длиться долго… я буду писать постепенно… Когда я писаю постепенно, ты увидишь, я от этого задыхаюсь. Ты не представляешь себе, в каком я состоянии, когда писаю таким образом. Чувствуешь, у меня дрожат ноги, их трясет, пока моя моча проникает ей в горло. Обними меня, а я подрочу тебя. Лулу смочит тебе член, она даст мне в руку немного мочи, и я подрочу тебя так, что ты закричишь. Довольно, Лулу, теперь смочи Пьеру член моей мочой. Только, Пьер, тебе будет страшно и, может быть, уже страшно. Сама я дрожу с самого начала. Я не лгала тебе. Хватит разговаривать. Мне слишком хорошо. Я еще пописаю. Немного спустя она продолжила: — Я не лгала тебе. Я делала это один раз — с известным тебе человеком — и не думала, что мне хватит сил сделать это еще раз. Когда я поняла, что тебе это понравится, я решилась. Но, когда я писаю, мне кажется, что в дом приходит беда. О, это слишком! Я еще раз пописаю. Мне нравится писать ей в рот, о! Теперь весь твой язык у меня во рту! Пока Анси писала, она не переставала разговаривать. Наконец она мне сказала: — Теперь твоя очередь залезть под стол, и… Через несколько мгновений ты меня трахнешь. Ты погрузишься в меня. Мы будем купаться в моей моче, я дам тебе мочи, которую ты выльешь мне в рот. Если бы ты знал, что от писания я получаю большее наслаждение, чем от наслаждения. О, скорее, лезь под стол, а Лулу будет целовать меня в губы. Скорее, я чувствую… Под столом мне передалась та дрожь, в которой она передавала мне себя. Она еще дрожала, когда позвала меня. Она крикнула: — Пьер, скорее, скорее, твой член, ради милосердия! Я больше не могу. Я вошел — и она нежно сказала мне: — Какой он толстый, замечательный! Я думала, что прогоню ее — Лулу, — но теперь слишком поздно! Лулу, — продолжала она, — полижи ему член между моих ног и высоси поглубже мне дырку на попке. О Лулу, как бы мне хотелось, чтобы тебя было двое: по крайней мерс, у тебя должно увеличиться количество рук, если ты не дрочишь нам дырку языком, пальцем. — Мадам уже говорила, что никто не умеет лизать прожорливее меня, — сказала Лулу. (Примеч. автора.) 112 Для более полного знакомства с жизнью Жоржа Батая см. биографию Мишеля Сюриа (Surya Michel. Georges Bataille, la mort à lœuvre. Paris: Gallimard, 1987 (première édition), 1992 (2e édition)), большая часть материалов которой была использована для составления настоящего очерка.